Все во мне — страница 57 из 90

огулку по городу в наказание шпицрутенами: потому что во всех этих переулках и закоулках и среди всех этих людей я раз за разом оказывался слабаком, терпел поражение за поражением — такова уж моя натура, говорил я себе. Я ходил на Пфайфергассе, где брал уроки у госпожи Кельдорфер и ее супруга господина Вернера, моих преподавателей пения и музыки, — и оказался там слабаком. Я ходил в общеобразовательную школу — с тем же результатом; жил в интернате, учился в гимназии — везде повторялась та же история; меня отовсюду выгоняли с бранью и позором, везде унижали, отторгали, избавлялись от меня; я и сегодня испытываю такие ощущения, когда прохожу по улицам Зальцбурга, и сегодня — по прошествии трех десятков лет — спиной ощущаю ужасные удары шпицрутенов. Сидя на пне, я видел себя стучащимся во все эти двери, и ни в одном доме мне не открыли. Меня всегда отвергали, никогда не принимали, не воспринимали всерьез. Мои требования никто не соглашался удовлетворить, мои притязания смахивали на манию величия, а я, как это свойственно некоторым молодым людям, только еще больше завышал планку, — да их и невозможно было удовлетворить, эти маниакально завышенные требования к жизни, к обществу, ко всему. И мне — самонадеянному, требовавшему для себя всего — все время приходилось существовать, вжав голову в плечи. Как же это происходило на самом деле, спросил я себя, — по хронологии? И опять стал распаковывать все давным-давно запакованное, крест-накрест перевязанное шнуром; не торопясь, поскольку теперь наконец обрел необходимый покой, я возился до тех пор, пока не распаковал всё: войну и ее последствия, болезнь деда, смерть деда, мою болезнь, болезнь мамы, отчаяние моих родных, гнетущие жизненные обстоятельства, безысходность их существований — потом опять все запаковал и перевязал шнуром. Но я не мог просто оставить этот туго перевязанный пакет где попало, я должен был взять его с собой. Я и сегодня ношу его с собой, иногда вскрываю, распаковываю, а потом снова запаковываю и перевязываю. Я, выходит, веду себя неразумно. Я никогда и не буду вести себя разумно, вот что хуже всего. А сверх того, когда я распаковываю этот пакет при свидетелях, как сейчас; когда распаковываю эти нескладные, и жестокие, а очень часто — сентиментальные и банальные фразы (правда, обращаясь с ними без всякого почтения, как не обращаются ни с какими другими фразами), я не испытываю стыда, ни малейшего. Будь у меня хоть капля стыда, я бы вообще не смог писать, только бесстыжий пишет, только бесстыжий способен упаковывать фразы, и вновь распаковывать, и просто-напросто складывать одну фразу с другой — только бесстыднейший из бесстыжих в своих высказываниях равен самому себе. Но, конечно, и это, как все другое, — ложное заключение. Я сидел на пне и рассматривал собственное существование, которое должен был бы так проникновенно любить и одновременно так ужасающе ненавидеть. В тот промежуточный период я, среди прочего, сдал экзамен на младшего продавца, в так называемой Палате ремесел; я хотел завершить как положено период своего ученичества — я заслужил право сдавать такой экзамен, и я этот экзамен выдержал. Мне предложили назвать двадцать семь сортов чая, образцы которых были разложены передо мной, и я в них не запутался; на вопрос, можно ли в бутылку с наклейкой фирмы «ГРАФ» налить масло «Магги», если попросит покупатель, я ответил нет, и это был правильный ответ, потому что емкости с фирменными наклейками можно наполнять только соответствующим этим наклейкам содержимым — это я выучил, благодаря чему и сумел благополучно сдать экзамен. Да, но что толку было мне теперь от так называемого удостоверения младшего продавца? Ведь я со своим больным легким вообще не имел права работать в торговле продуктами питания — как, впрочем, не мог (из-за того же больного легкого) и петь. Я был обречен на то, чтобы, получая крошечную инвалидную пенсию, жить вместе с моими родными на улице Радецкого, повиснув дополнительным грузом на их шеях. Я был обречен на бесцельное шатание по улицам, был попросту ото всего отрезан. Моя единственная надежда состояла в том, что мне оплатят проезд до Графенхофа — то есть что я получу направление в туберкулезный санаторий, который пользовался самой ужасной репутацией и которого все панически боялись. По правде говоря, я не мог дождаться минуты, когда наконец сяду в поезд: раз уж я сжимал в руке билет до Графенхофа, я просто обязан был радоваться, хотел я того или нет, — и я радовался. Я радовался тому, что мне позволили отправиться в это кошмарное заведение, — такова правда, сколь бы непостижимой она ни казалась. Попав в Графенхоф, который, возможно, не так плох, как о нем говорят, думал я, я смогу передохнуть, и у меня будет время поразмышлять о дальнейшем; тогда как в Зальцбурге, дома, у меня не было никакого свободного времени и никакой передышки. Я постоянно чувствовал, что вот-вот задохнусь, пока находился в Зальцбурге, и меня все время преследовала одна-единственная мысль, мысль о самоубийстве; но чтобы действительно совершить самоубийство — для этого я был слишком трусливым и слишком любопытным ко всему; всю жизнь я отличался просто-таки бесстыжим любопытством, которое вновь и вновь препятствовало моему самоубийству, — я бы уже тысячу раз убил себя, если бы не мое бесстыжее любопытство, каждый раз удерживавшее меня на земле. Ничем и никем — на протяжении всей жизни — не восхищался я больше, чем самоубийцами. Они превосходят меня во всем, во всем, думал я всегда, а я, ничтожество, цепляюсь за свою жизнь, какой бы ужасной и ничего не стоящей, мерзкой и пошлой, дешевой и подленькой она ни была. Вместо того чтобы убить себя, я иду на всяческие отвратные компромиссы, подделываюсь подо всех и вся и по своей бесхарактерности довольствуюсь жалким прозябанием, похожим на вонючую, но теплую шубу! Я презирал себя, потому что, несмотря ни на что, продолжал жить. Сидя на пне, я видел абсолютную абсурдность своего существования. Я видел себя на кладбище, идущим к могиле деда и потом обратно: от тех грандиозных планов, что строили мы оба, остался холмик земли; да еще пустая комната в конце коридора — одежда деда до сих пор висит, нетронутая, на двери, а в ящике на письменном столе расставлены карточки с записями, материал для его прерванной работы, но среди них попадаются и совсем банальные записки, вроде: Не забыть пришить пуговицы на рубашку! Починить ботинки! Покрасить дверцу! Напомнить Герте (его дочери, моей маме) насчет дров! Что теперь значат эти листки? Должен ли теперь я сесть за письменный стол деда? На это я не имею права, пока не имею, думал я. Я также не имею — или пока не имею — права брать книги с его книжной полки: Гете, том четвертый, к примеру; или Шекспира, «Короля Лира»; стихотворения Даутендея, Кристиана Вагнера, Гёльдерлина; Parerga und Paralipomena Шопенгауэра. Я не позволял себе ничего трогать в его комнате. Как если бы не вовсе исключал возможность, что собственник и владелец этой комнаты вместе со всем ее — для него предназначенным — содержимым с минуты на минуту вернется и призовет меня к ответу. Здесь непризнанный, никому не известный писатель каждый день около трех часов утра садился к столу и принимался за работу. Бессмысленную, как я теперь понимаю, как он сам понимал; он никогда не говорил этого, по крайней мере словами, но в каждое мгновение знал; и в ситуации этой бессмысленности довел свою самодисциплину до крайних пределов, создал себе систему, которая стала его неотъемлемой частью, все в большей мере становилась его неотъемлемой частью, и я узнаю в этой системе свою собственную. Против бессмысленности — встать и начать, работать и думать в самой этой бессмысленности. Вправе ли был я теперь додумать его мысль до конца? Вправе ли — перенять его систему, сделать ее своей? Но ведь она с самого начала была и моей системой. Проснуться, начать — и работать до полного изнеможения, до тех пор, когда глаза уже ничего не будут видеть, ничего не захотят видеть, затем закончить работу, выключить свет, выдать себя на произвол ночных кошмаров, предаваться им как несравненному наслаждению. А утром — опять все сначала, с величайшим тщанием, величайшим упорством; как если бы смысл все-таки был. Сидя на пне и глядя на Хойкарек, я смотрел на бесславие того мира, из которого, несмотря на все мучившие меня сомнения, все-таки вырвался, исчез — чтобы смотреть на него из собственного угла, через собственный объектив. Мир этот выглядел в точности так, как его описывал мне мой дед — еще когда я не особенно ему верил и не был расположен безоговорочно принимать все, о чем он говорил; я его слушал, но не спешил следовать по его стопам — по крайней мере, в первые годы; позже я сам неоднократно обнаруживал подтверждения правильности его вывода: мир по большей части тошнотворен; когда мы смотрим в него, мы заглядываем в клоаку. Или нет? Теперь наконец я имел возможность проверить аргументы моего деда, был одержим желанием найти в своей голове доказательства правильности его суждений и прямо-таки охотился за такого рода доказательствами — искал их повсюду, во всех закоулках города моей юности и его ближайших окрестностей. Мой дед видел мир правильно: как клоаку, в которой иногда расцветают прекраснейшие и сложнейшие формы; их можно заметить, если смотреть достаточно долго, чтобы глаз приноровился различать столь микроскопические растеньица. В клоаке сыщется множество природных красот для пытливого, революционного взгляда. Но она все равно останется клоакой. И всякий, кто долго — десятилетиями — смотрит в нее, изнемогает и гибнет, и/или падает головой вниз в эту грязную жижу. Природа действительно, по выражению деда, жестока, а люди исполнены отчаяния и низости, как он и говорил. Я постоянно искал то, что могло бы опровергнуть его взгляды; вот в этом пунктике, в этом закоулке я покажу его несостоятельность, думал я, — но нет, в голове моей всегда находились только подтверждения. Он это истолковывал — а я это впервые открывал для себя и находил этому подтверждения. Сидя на пне, я теперь упражнялся, чтобы расслабиться, в такого рода доказательствах на материале воспоминаний, я пытался повторить мои прежние изыскания, чтобы еще раз их обновить, в подобных попытках я уже достиг определенного мастерства, я мог, когда хотел, вызвать любое воспоминание, а потом вновь и вновь подвергать его проверке. Моя история между тем успела стать историей целого мира — с тысячами, десятками тысяч, если не миллионами фактов, которые нак