Все во мне — страница 58 из 90

апливались в моем мозгу и к которым я в любое время мог обратиться. Дед помог мне увидеть правду — не только его правду, но и мою правду, правду вообще; но одновременно — и тотальную неистинность этих правд. Правда всегда есть заблуждение, хотя при этом она стопроцентно остается правдой; любое заблуждение есть не что иное, как правда, потому я и рванулся прочь, только так мог я двигаться дальше — и, значит, мне не следовало отказываться от своих изначальных планов. Этот механизм как раз и поддерживает мою связь с жизнью, делает меня способным к существованию. Дед всегда говорил правду и тотально заблуждался — как я, как все. Мы заблуждаемся, когда верим, что владеем правдой, живем по правде — и наоборот. Абсурдность — единственно возможный путь. Я знал этот путь, знал местность, по которой он пролегает. Сидя на пне, я для забавы проверял составленный моим дедом счет, складывал записанные в столбик цифры — и делал это в точности как ученик в лавке, с той же старательностью, с той же беспощадностью по отношению к покупателям. Мы все заходим в лавку жизни, и что — то в ней покупаем, и потом должны оплатить счет. При его составлении продавец не ошибается. Итоговая цифра совпадает с суммой слагаемых, и указанная цена всегда оказывается единственно правильной. Сидя на пне, я спрашивал себя о своем происхождении и о том, должно ли меня вообще интересовать, откуда я родом; о том, осмелюсь ли я попытаться выяснить это или нет, хватит ли мне дерзости, чтобы исследовать себя до дна. Я еще никогда этого не делал, мне это всегда казалось чем-то запретным, я сам уклонялся оттого, чтобы демонтировать в себе слой за слоем, проникая сквозь эти слои вглубь; я никогда не ощущал себя способным на подобное, казался себе слишком слабым и одновременно неумелым; да и вообще — какие ориентиры, потребные для такого рода экспедиции, имею я в руках и в собственной голове, кроме расплывчатых, стертых, сквозь зубы оброненных моими родными намеков? В состоянии ли я сейчас отречься от себя прежнего — перед самим собой? Сделать то, на что никогда не решался в присутствии моих близких, не говоря о матери, — попытаться по крайней мере выяснить происхождение моего отца? Я ведь до сего дня ничего о нем не знаю, кроме того, что он и моя мама когда-то вместе ходили в первый класс начальной школы и что он погиб в возрасте сорока трех лет, во Франкфурте-на-Одере, прежде успев жениться в Германии и произвести на свет еще пятерых детей: как погиб, я толком не знаю, одни говорили, что его забили до смерти, другие — что застрелили; но кто именно, какая из враждовавших в сорок третьем году сторон — мне неизвестно. Я привык жить с этой неизвестностью, мне никогда не хватало мужества, чтобы пробиться сквозь густой туман человеческих и политических обстоятельств, из мамы нельзя было вытянуть ни слова о моем отце — почему, не знаю, могу только строить предположения, все, что касается моего отца, так и осталось предположением, но я часто спрашивал себя (он ведь как-никак был мне отцом): кто был мой отец? Сам он уже не мог дать мне никакого ответа, а другие не были к этому готовы. Сколь же серьезным должно было быть прегрешение — или прегрешения — моего родного отца, если в моей семье, даже наедине с дедом, я не имел права упоминать его имени: мне не разрешали произносить слово Алоис. Прошло уже восемь лет с тех пор, как я разыскал бывшую школьную подругу отца, которая тоже училась в народной школе с моей мамой; она знала моего отца, даже очень хорошо, как я теперь понимаю, и я, набравшись мужества, спросил, в какое время ей было бы удобно поговорить со мной о моем отце. Однако за день до назначенной ею встречи я обнаружил в газете ужасную фотографию: два обезглавленных трупа на шоссе под Зальцбургом; соученица мамы, единственный человек, который мог бы сообщить мне какие — то сведения о моем отце, погибла в результате автомобильной аварии. Из-за этой ужасной фотографии в газете я уверился в том, что больше не вправе никого расспрашивать об отце. Он был сыном сельского хозяина и изучил столярное ремесло; письма, которые он писал моей матери, наверняка изобиловали всякими лживыми выдумками. Он не признал во мне своего сына, не желал тратить на мое содержание ни единого шиллинга. Я и сейчас вижу, как мама ведет меня за руку в ратушу Траунштайна — семи — или восьмилетнего, — чтобы у меня взяли анализ крови и так доказали отцовство Алоиса Цукерштеттера, моего отца. Анализ подтвердил его отцовство, но отца так и не нашли и взыскать с него алименты не смогли. Мамина жажда мести очень часто выражалась в том, что она посылала в ратушу меня, чтобы я сам получал те жалкие пять марок, которые государство выделяло на мое месячное (!) содержание; она, не колеблясь, посылала меня, ребенка, прямо в ад, да еще с напутствием: чтобы ты сам увидел, какая тебе цена. Понятное дело, и этого тоже я никогда не забуду: как женщина-мать мстит изменившему ей мужчине, посылая ребенка — своего и этого мужчины — прямиком в ад, с дьявольским напутствием, самым дьявольским из всех напутствий, которое еще и сегодня звучит у меня в ушах. О том, как далеко может зайти отчаяние, какие глубины всколыхнуть, я знаю по тем адским хождениям в траунштайнскую ратушу: ибо первое число каждого месяца было для меня хождением в ад. Понимала ли это мама? Так отца избили до смерти? Или застрелили? Этот вопрос, по правде говоря, небезразличен мне и сегодня. В сорок пятом, через пару-другую месяцев после окончания войны, я сам, по собственному побуждению, разыскал отца моего отца; он жил в Итцлинге, зальцбургском предместье, недалеко от вокзала, в подвале — сыром и холодном подвале дома, принадлежавшего одному из его сыновей, одному из братьев моего отца, которых я никогда в жизни не видел и знакомиться с которыми не хотел; неважно по какой причине, я, хотя и знал об их существовании, предпочитал никак с ним не соприкасаться. Этот отец моего отца, тогда уже семидесятилетний старик — он, как я узнал из газеты, умер совсем недавно, в возрасте ста четырех лет, и, вероятно, все время (так я подумал тогда, так думаю и теперь) ютился в том сыром и холодном подвале, — говорил о моем отце как о какой-нибудь скотине, о каждом из своих сыновей говорил как о скотине: мой отец, мол, уже давно подох — так он выразился, восседая на некоем подобии трона среди гор мусора и грязного белья. Подвал загромождала огромная кровать с балдахином, с тяжелыми бархатными занавесями, а поскольку трон был сработан в похожей манере из того же твердого дерева и производил столь же чудовищное впечатление, я подумал, уж не мой ли отец сколотил и украсил резьбой всю эту безвкусную мебель (он ведь, как я знал, был плотником), — но спрашивать все-таки не стал. Вновь и вновь этот мой дед с отцовской стороны — которого я за всю свою жизнь видел только в тот единственный раз и больше никогда, ни до, ни после — повторял, что мой отец уехал в Германию, настругал там пятерых пацанят и подох. И не забывал подчеркивать, что его сын имел законную жену, все твердил свое: он в Германии женился, настругал пятерых пацанят и давно подох. Этот мой дед выдвинул ящик шаткого столика, так не вязавшегося с остальными мебельными чудовищами, вытащил цветную фотографию и протянул ее мне: то был снимок отца, настолько похожего на меня, что я даже испугался. Я сунул фотографию в карман и побежал домой; и не сдержался — рассказал о своем приключении маме; вернее, попытался рассказать, до самого рассказа дело не дошло: потому что не успел я заикнуться о том, что нашел отца моего отца, как она стала осыпать меня бранью и проклятиями. Моя непредусмотрительность — я ей показал фотографию — привела к тому, что мама вырвала у меня снимок и бросила его в печку. Никогда больше после этого конфликта, о котором я вспоминаю как об одном из худших в своей жизни, я не упоминал у себя дома отцовского имени. Я вообще больше не касался в разговорах этой темы, довольствуясь собственными размышлениями о том, кем он мог быть — каким человеком, с каким характером. И здесь я имел просторнейшее поле для фантазий. Примечательно, что сама мама открыла мне точное место моего рождения. Что могло побудить ее, никогда после не позволявшую, чтобы при ней говорили о моем родителе, к такому признанию? От уже упоминавшейся бывшей одноклассницы мамы, жены кучера из Хендорфа, я наверняка мог бы узнать очень многое, если не всё — и тогда сегодня знал бы гораздо больше той ужасающей малости, которую знаю. С этим знанием, которое по мере того, как я становлюсь старше, представляется мне все более убогим, бессмысленно предпринимать даже самомалейшую попытку выяснения обстоятельств жизни моего отца. Да, но хочу ли я их выяснять? Не есть ли это скорее мое преимущество — знать так мало об отце, почти ничего, вновь и вновь делать именно догадки о нем одновременно целью и средством ее достижения? Правильно или неправильно поступили мои родные, включая деда, попросту вычеркнув отца из моей жизни? Вопрос о том, виноваты ли они, остается открытым; остаются и мои предположения, мои подозрения — в общем, постоянная, а очень часто и непреодолимая потребность вступить с ними в тяжбу. Однако теперь все они мертвы, и бессмысленно привлекать их к ответу: выносить обвинительный приговор бесплотным духам, сажать их за решетку — абсурдно, смешно, мелочно и низко. Так что я оставляю их в покое. Но я вновь и вновь перебираю все их душевные струны, чтобы слышать свою семью как музыкальный инструмент, — не особенно заботясь о том, правильно или фальшиво играю. Они заслуживают, чтобы я не щадил их струн, но должен признаться, что те струны, которые менее сладкозвучны, всегда волнуют меня больше, чем другие, — и, в любом случае, они мне милее. В палате, лежа на койке у двери и до подбородка укрывшись одеялом — среди пациентов, которые, в отличие от меня, спали, а не бодрствовали, — я видел себя прокладывающим путь в дебрях своего происхождения, однако мои неустанные попытки ни к чему не приводили: чем глубже я забирался в заросли, тем больше сгущалась тьма и тем непроходимее становилась чаща, тем более серьезным опасностям я подвергался — и при этом чувствовал себя совершенно беспомощным, как в самом раннем детстве. Однако я не желал отказаться от своих бесплодных попыток — добиться, используя все доступны