Все во мне — страница 59 из 90

е для меня средства, чтобы лучи света проредили тьму и морок, — хотя не впервые видел этот кошмарный сон. Откуда, собственно, происходил мой дед? Откуда — бабушка? С отцовской стороны! С материнской стороны! Откуда происходили все они, отяготившие свою совесть мною, — те, у кого я требовал объяснений? Когда я звал их, они исчезали подобно призракам. Я подкарауливал их во всяких укромных местах, пытался отрезать им пути к отступлению, но они каждый раз оказывались проворнее, искуснее, да просто хитрее меня и ускользали из моих рук, когда мне мнилось, что я их уже настиг. Они будто и не слышали своих имен, не понимали, о чем я говорю, когда я впрямую обращался к ним, отвечали на совсем другом, непонятном мне языке. Я был настолько простодушен, что верил: мне нужно только подождать, пока каждый из них расскажет свою историю, и тогда я в своей голове смогу составить из этих разрозненных историй историю себя самого; но я заблуждался. Заблуждался, думая, что достаточно просто обратиться к ним — в любом месте, где я их застану, сумею остановить, — чтобы получить нужные мне сведения, чтобы, не сходя с этого самого места, услышать правду. Мое простодушие заходило даже еще дальше: я полагал, будто смогу сформулировать свои вопросы к ним так, как это делают на суде, — и получить ясные ответы, без возражений с их стороны и без всяких исключений; и я действительно постоянно задавал им вопросы, но не получал вообще никаких ответов, а если и получал, то ответы эти были не удовлетворявшей меня, приукрашенной и бесцеремонной ложью. Я воображал, будто имею право на все свои вопросы, как и право на соответствующие ответы; поэтому я продолжал расспрашивать своих близких, расспрашивал их трогательно-наивно — да только их отклики на мои вопросы приносили мне лишь глубокое разочарование. Достаточно ли, думал я, лежа на санаторской кровати, я расспрашивал хотя бы тех, с кем действительно какое-то время жил вместе? Ответ: нет, я расспрашивал их недостаточно, я всегда отодвигал эти вопросы на потом, отодвигал и переносил их на потом до тех пор, пока наконец не стало слишком поздно. Я должен был (а не просто имел право!) спросить моего деда, мою бабушку, мою маму о столь многих вещах, о которых я их не спрашивал, а теперь уже слишком поздно: когда мы задаем вопросы умершим, мертвым, это лишь доказывает преступное себялюбие живых, вечно занятых только собою. У меня было сколько угодно времени, чтобы задавать вопросы, но я их не задавал, не задал даже важнейших, думал я. И внезапно понял: они препятствовали этим вопросам, они ждали их, и боялись, и делали все от них зависящее, чтобы я их ни о чем не спрашивал. И им это удалось: окончательно и бесповоротно уйти из мира, так и не дав мне никаких ответов. Они оставили меня в чаще, в пустыне, в степи, где у меня имелись все шансы погибнуть от голода и жажды, быть уничтоженным. Они держали при себе все ответы и не давали их мне, не желали их мне давать — видимо, потому что сами когда-то не получали ответов; не отвечая мне, они мстили за себя. А я — подлинно ли я интересовался своим происхождением, то есть подлинно ли интересовался этими носителями тайны, которые бежали в смерть, которые в конце концов отрешились, полностью отрешились от жизни, оставив нерешенной (не отрешенной) свою загадку, из-за которой я теперь, лежа здесь в постели, предавался распутству ни на чем не основанных умствований? Не знаю. Вопросы остались, они только умножались со временем, по мере возрастания неловкой неумелости моего существования и моей воли к познанию. Подвергнуть радикальному пересмотру собственное вот-здесь-бытие — и при этом ничего не знать о его основах? Я существовал — большей частью своего существования, — исходя из незнания, но не из наивности. Да, но откуда я брал опорные свидетельства-так сказать, имеющие законную силу, те, что казались мне состоятельными? Я никогда не прекращал искать и находить такие свидетельства, я всегда искал свидетельства, необходимые для моего существования; искал иногда более, иногда менее интенсивно, но всегда — настойчиво и последовательно; однако как только такие свидетельства попадали мне в руки и оказывались в голове, они утрачивали в моих глазах всякую достоверность, начинали казаться бесполезными и лишь сбивающими с толку — шагом назад. Я, понятное дело, интересовался и мотивами, побуждавшими меня искать свидетельства собственного происхождения, я иногда презирал свое настойчивое желание непременно обнаружить такого рода свидетельства: потому что знал, что в них нет безусловной необходимости, если я не хочу разыгрывать из себя судью, если не собираюсь выносить приговор и вершить правосудие — там, где сам не имею вообще никаких прав. Мое любопытство в конце концов приведет к тому, что обнаружится нечто, о чем я прежде и не подозревал и что объяснит мне всё, думал я. Ночи напролет я наблюдал за спящими соседями по палате и пытался разобраться в своем происхождении — я свыкся с этой практикой, но так и не сумел возвести ее в метод. Когда я не мог спать, да и вообще о том, чтобы заснуть, попросту не было речи (неважно, по каким причинам), я углублялся в эти дебри, чтобы хоть как — то проредить их, — но они не прореживались. В темноте чащи я узнавал отдельных персонажей по их привычкам, а не по лицам, неразличимым для меня. Однако эти персонажи моей истории совсем не желали участвовать в моей игре, они насквозь видели побудительные мотивы моей исследовательской экспедиции, они встречали меня презрением — повсюду, где я их встречал, — и немедленно исчезали. К пациентам же я приближался очень осторожно, с не меньшей осторожностью, чем та, с какой они подпускали меня к себе; они, как и я, соблюдали дистанцию, движимые инстинктом самосохранения: я ведь, несмотря на свою причастность к ним, был скорее наблюдателем, нежели полноправным членом сообщества, населявшего этот затхлый дом. На одной стороне находились врачи, отвечавшие на мое недоверие высокомерной самоуверенностью, бездеятельностью, ежедневным холостым ходом больничной рутины; на другой — пациенты, которые не признавали меня за своего, не могли признать: я оставался для них непроницаемым, может, казался им ненадолго явившимся на сцену статистом, всерьез интересоваться которым нет смысла; я был для них слишком легковесен, не мог претендовать на роль полноценного пациента — их товарища перед лицом смерти. Я некоторое время прилагал определенные усилия, чтобы стать одним из них, но мне это не удалось, мне пришлось отступить, опять вернуться в запас. Я не обладал характерным для них чувством юмора, их равнодушием, их низостью, потому что имел свое чувство юмора, свое равнодушие, свою низость, свою, изначально мне свойственную, ненормальность, из — за которой с самого начала себя от них отделял. Решение, собственно, созрело давно: я сделал выбор в пользу от-стояния, противо-стояния, в пользу моего ухода отсюда, просто-напросто в пользу выздоровления — после того как на некоторое время поддался натиску их превосходящей силы. Моя воля к существованию превышала мою готовность к смерти, потому-то я к ним и не принадлежал. Это совсем не значит, что на поверхности повседневной рутины я чем-то выдавал свою непохожесть на других: я выглядел так же, как они, делал то же, что и они, двигался как они — по возможности не привлекая к себе внимания. Однако мое внутреннее сопротивление не укрылось ни от пациентов, ни даже от врачей — и, понятное дело, из-за этого у меня постоянно возникали трудности; так или иначе, я неизменно оставался упрямцем, проникнутым духом противоречия, сладить со мной было непросто, и потому врачи демонстрировали мне свою холодность, а пациенты — презрение. Я, тертый калач, не собирался бездумно или только из соображений удобства встраиваться куда-то, подстраиваться под кого-то. Я слушал их истории, которые всегда были только историями страданий (боли и болезни) — как все истории, как История вообще; я ел то же, что и они, стоял с ними в очереди перед рентгеновским кабинетом, так же, как и они, торопился в амбулаторию, сидел с ними за обеденным столом, лежал с ними на веранде, ругая врачей и весь мир, носил ту же, что и они, одежду. Я держал в руках регалии этого дома — фляжку-плевательницу и температурную табличку. Не потому, что был католиком, посещал я по воскресеньям санаторскую часовню, а потому, что не просто любил музыку, но, будучи одержимым ею, все еще намеревался сделать ее высшим оправданием своего существования, своей единственной подлинной страстью, своим жизненным комплексом. Так что я пел по этим воскресным дням, стоя рядом с фисгармонией, на которой играл мой друг капельмейстер, какую-то шубертовскую мессу. Человек десять-двенадцать пациентов — певчие — приходили в часовню по воскресеньям к шести утра, в своих халатах, надетых поверх дешевых, стареньких свитеров, чтобы с усердием дилетантов исполнить шубертовскую мессу, к вящей славе Господней. Три-четыре сестры-монахини подбадривали эти жалкие голоса, вырывавшиеся из вечно голодных, вибрирующих глоток, и загоняли их в «Господу помолимся…», а потом — неуступчиво и неумолимо — гнали дальше, через всю мессу и до самого «Агнца», где изнеможение певцов достигало кульминации. Тот, кто пел в часовне, пользовался особым расположением сестер: раньше других получал теплое одеяло, мог надеяться, что ему дадут простыню получше, и вообще перед ним открывались более радужные перспективы. Заканчивалась месса песнопением «Великий Боже, мы славим Тебя», всегда вылетавшим с максимальной громкостью из этих охрипших, изъеденных болезнью глоток. Я тоже стоял там, пел, кричал и хрипел вместе со всеми, не спуская глаз с этих потных покачивающихся голов, которые торчали на тощих серых шеях как навершия позорных столбов. Сзади меня, на стене, располагались в ряд похоронные извещения с именами умерших, передо мной — живые певцы. Они будут петь до тех пор, пока листочки с их именами не приклеят к стенке за моей спиной, думал я. На их место придут новые певчие и так далее… Сам я не желал смириться с тем фактом, что и мое имя когда-нибудь появится на этой стене, в черной рамке. Я не буду петь здесь так долго, думал я. Я уже сожалел, что сам вызвался нести певческую службу в санаторской часовне, я больше не хотел участвовать в мессе, но теперь было поздно: я уже начал ощущать следствия особой расположенности ко мне сестер, а посему продолжал петь дальше, каждое воскресенье, всегда одну и ту же шубертовскую мессу, которую в конце концов уже слышать не мог, — и, пока пел, постоянно отгонял от себя