го не помню, так рассказывали мои родные, которые тотчас доставили меня в больницу, обратно в тот легочный барак, в котором я побывал лишь пару-другую недель назад и обстановка которого была мне хорошо знакома. Профессор тотчас объявился в больнице и разъяснил мне, что ничего особенного не произошло. Он вновь и вновь настойчиво повторял все то же, с возбуждением и злобно поглядывая на меня, — это была явная угроза. Итак профессор (из-за болтовни с кухаркой!) испортил мой свеженаложенный пневмоторакс, и врачам пришлось изобретать что-то новое. Мне обещали наложить так называемый пневмоперитонеум, при котором воздух поддувается в брюшную полость (игла вводится чуть выше пупка) и оказывает давление на оба легких одновременно, снизу вверх; тогда это был уникальный, почти еще не опробованный метод, о котором даже я — в Графенхофе — ничего не слышал. Профессор из-за смехотворного телефонного разговора погубил мой пневмоторакс и, как ни крути, поставил меня в очень опасное положение. Дело в том, что пневмоперитонеум можно накладывать только при условии, что диафрагма на некоторое время — как минимум на несколько лет — будет приведена в состояние искусственного паралича. Чтобы добиться этого, всегда перерезали так называемый диафрагмальный нерв, что требовало операции; разрез делался параллельно ключице, при полном сознании пациента, потому что нужно было обеспечить возможность контакта между хирургом и пациентом в ходе операции. Мне сказали, что операцию произведут уже в ближайшие дни, но заключаться она будет в раздавливании нерва, а не в его перерезке; раздавливание — самая новая методика, еще почти не опробованная, нерв будет только пережат, и это приведет к многолетнему параличу диафрагмы, а потом все восстановится — в отличие от того, что бывает при использовавшейся до сих пор практике, когда нерв радикально и полностью перерезали. Такое хирургическое вмешательство — ерунда, сказали мне, даже и не операция вовсе, а именно что вмешательство, с медицинской точки зрения — смехотворный пустяк. Он лично прооперирует меня, пообещал главврач. Я же тем временем, к своему ужасу, узнал, что речь идет о том самом главвраче, который принял туго наполненный и закупорившийся мочевой пузырь моего деда за опухоль — и соответственно стал виновником дедушкиной смерти. Эту невероятную ошибку он допустил всего несколько месяцев назад — но у меня не оставалось иного выбора, кроме как соглашаться на все, что теперь могло или должно было со мной случиться. Я, понятное дело, не имел ни малейшего понятия о легочной хирургии — откуда бы оно у меня взялось? — а потому вынужден был безропотно терпеть все, что предпринимали врачи. Я и терпел — с безразличием человека, недавно перенесшего шок и смертельно напуганного. Меня и здесь, в легочном бараке, поместили в большую палату, где стоял по меньшей мере десяток кроватей, таких же железных коек, которые были мне памятны еще по моему первому пребыванию в этой больнице, в терапевтическом отделении. Все здесь я уже знал — кроме зловещих особенностей легочной хирургии, в которые мне еще только предстояло вникнуть. Что ж — для этого мне здесь вскоре представился наилучший шанс. Бараки, сохранившиеся еще с военных времен, были полностью изолированы от остальных зданий так называемой земельной больницы, они отличались особой запущенностью, в коридорах — по которым всегда ходили, прижав к лицу носовой платок, потому что вонь от раковых больных проникала повсюду и непосредственно дышать таким воздухом никто не мог — нередко попадались крысы, но к этим жирным, с молниеносной быстротой шмыгавшим по полу животным больные быстро привыкали. Я помню, что меня положили (к счастью, у большого окна, почти всегда остававшегося открытым) рядом с молодым человеком, который еще совсем недавно был велогонщиком; теперь он, двадцатилетний, лежал с разрушенным легким в своей постели, днем и ночью наблюдая за разрастанием трещины на потолке барака. Он участвовал в нескольких международных гонках, во время последней у него случился приступ, и он попал в госпиталь. Он не мог поверить, что у него обнаружили тяжелую легочную болезнь в летальной стадии, — ведь еще несколько недель он был так называемым спортсменом экстракласса. Он сам из Халлайна, родственники навещали его, в полнейшей растерянности наблюдая печальный процесс быстрого ухудшения его состояния. Я не собирался отнимать у этого молодого человека его иллюзии и твердо решил не делиться с ним своими знаниями. Он верил, что вскоре сможет выписаться из больницы, однако действительность оказалась страшной: с операции, на которую его забрали однажды утром, он так и не вернулся. Я до сих пор вижу, как его мать собирает пожитки, которые он оставил в своей тумбочке. Поскольку мою операцию на пару-другую дней отложили, у меня было время, чтобы заняться исследованием больничной территории; я уже раньше несколько раз лечился в этой больнице (неделями), но так ее толком и не узнал: как лежачий больной я всегда попадал в одну и ту же большую терапевтическую палату и, кроме соответствующего отделения, — да и то не полностью — ничего не видел; теперь я решил составить себе представление обо всей больнице. Первым делом я, конечно, разыскал то отделение, в котором лечился и потом умер в феврале мой дед. Я вступил в хирургическое отделение, которым заведовал главный врач больницы, с величайшим отвращением к медицинскому искусству, переполненный ненавистью ко всем врачам. Здесь, в этом темном и узком коридоре, главврач однажды подошел к моей бабушке и признался ей, что ошибся, что мнимая опухоль в брюшной полости на самом деле была переполненным и закупорившимся мочевым пузырем, который вызвал у моего деда интоксикацию организма, что и послужило причиной смерти. Я покинул хирургический корпус и отправился в женское отделение, в так называемую гинекологию, где моей маме вырезали матку — опоздав с этой операцией примерно на год. Я был слишком подавлен, чтобы пускаться в дальнейшие блуждания по этой пришедшей в упадок медицинской крепости, поэтому снова улегся в постель и стал ждать — отсыпаясь и через силу жуя что-то — наступления часа, на который назначили раздавливание моего нерва. Хотя и раньше я очень часто терпел мучения от врачей, меня еще никогда не оперировали, и теперь я смотрел на происходящее с преувеличенной торжественностью, потому что еще ранним утром мне сделали так называемый успокоительный укол, по-простому — «дурилку»: смотрел, как меня поднимают с кровати, кладут на каталку, как везут от барака к хирургическому корпусу. Укол производит такое действие, что одурманенный препаратом больной в одну секунду превращается из одержимой своим страхом жертвы в заинтересованного наблюдателя безмятежно разыгрывающегося спектакля, в котором он — так он думает — играет главную роль. Все вдруг становится легким и приятным, царит атмосфера полнейшего доверия к врачам и, главное, уверенности в себе, шумы превращаются в музыку, слова, которые слышит одурманенный, его успокаивают, все кажется совершенно несложным и благотворным для него. Страх исключается, как и всякое сопротивление, одурманенный уже отказался от величайшей внутренней собранности, обменяв ее на величайшую безучастность. Операционная теперь пробуждает у него только повышенный интерес к тому, что здесь делают врачи и сестры, он наслаждается этим внушающим ему безграничное доверие зрелищем. Вокруг — нерушимый покой и благолепие, всё, даже самые ближайшие предметы, отодвигается куда-то очень далеко. Жертва, которая уже лежит на операционном столе, воспринимает всё с величайшей невозмутимостью, она ведь чувствует себя хорошо, пытается даже заглядывать в склонившиеся над ней лица, да только лица эти расплываются, лежащий на операционном столе слышит голоса, звяканье инструментов, журчание воды… Теперь меня пристегнули, думаю я. Хирург отдает распоряжения. Две медсестры (кажется), стоя возле меня, держат мои руки, считают пульс. Главврач говорит: дышите; потом: не дышите', потом опять: дышите; и опять: не дышите; я выполняю его указания, знаю, что вот сейчас он что-то разрезает, раздвигает мышечные ткани, зажимает артерии, скребет по моей ключице, врезается еще глубже, все глубже и глубже, требует то одно, то другое, какой-то предмет отбрасывает, ему подают другой, и опять воцаряется этот бесконечный покой, как вначале, опять я слышу: вдох, не дышите, вдох; слышу: задержите дыхание, медленный выдох, теперь дышите нормально, задержите дыхание, выдох, вдох, задержите дыхание, опять дышите нормально. Я слышу только врача, от сестер — ни звука; потом опять: вдох, выдох, задержите дыхание, выдох, вдох; я уже привык к этим указаниям, я хочу выполнять их правильно, мне это удается. Но внезапно я ощущаю слабость, слабею все больше, и тут вдруг у меня возникает чувство, будто из моего тела вытекла вся кровь, — в то же мгновение сестры отпускают мои запястья, мои руки падают, и я слышу, как у главврача вырывается: «Матерь Божия!», инструменты падают на пол, аппараты гремят. Я сейчас умру, думаю я, — все, кончено. Потом опять чувствую, как что — то дергает у меня в плече — глухо, небольно; все делается очень грубо, но — небольно; я опять могу дышать, я — мне теперь ясно — сколько-то времени не дышал, но я опять здесь, все идет на поправку, я спасен. Дышите спокойно, слышу я, совсем спокойный вдох, потом опять: выдох, задержите дыхание, выдох, вдох, выдох. Операция заканчивается. Ремни на моих запястьях расстегивают, меня приподнимают, осторожно, очень медленно, я опять слышу главврача с его тихо, очень тихо, мои ноги освобождают от пут, и они свешиваются вниз, как я вижу, я вижу это не дольше мгновения, пока две сестры помогают мне принять сидячее положение. С открытой раны, которую я не могу видеть, свисают мне на грудь несколько металлических зажимов, стерилизационный аппарат придвинулся ближе. Потом меня опять укладывают, накрывают простынкой лицо, чтобы я ничего не видел, зашивают рану. На полу я успел разглядеть литры пролитой крови, напитавшиеся кровью марлевые салфетки и клочки ваты. Что же произошло? Что-то