явно произошло. Но я выкарабкался, думаю я. Мне снимают с лица простынку, укладывают меня на каталку и отвозят обратно в легочный барак — я по-прежнему нахожусь в полусне, вижу только тени, впечатления мои неотчетливы. Операция уже позади, думаю я, лежа в своей постели у окна, и засыпаю. Вскоре после того, как я проснулся, появился главврач — миновало уже полдня, наступило время обеда — и сказал, что все получилось удачно, не было ничего непредвиденного; слово ничего он произнес с особым нажимом, я и сегодня слышу это ничего. Но ведь что — то все же случилось, думал я тогда, думаю и сегодня. Однако я выкарабкался, я выдержал свою первую операцию, мой диафрагмальный нерв раздавили, и уже через неделю можно было накладывать пневмоперитонеум, потому что рана неожиданно быстро затянулась — хотя раньше, по моим наблюдениям, открытые раны на моем теле заживали всегда очень медленно и при условии соблюдения крайне сложного режима. Теперь мне всадят в середину брюха иглу, на два пальца выше пупка, и вкачают в меня как можно больше воздуха, чтобы мои легкие сжались и каверна в нижней части правого легкого могла зарасти. Не могу сказать, что я был к этому подготовлен, я внезапно проникся страхом перед пневмоперитонеумом. Я попросил заведующего отделением, который должен был наложить мне пневмо, ввести меня в курс дела, и его объяснение оказалось таким простым, как если бы речь шла о накачивании велосипедной шины; да и говорил он совершенно обыкновенным, непатетическим тоном, как все врачи его ранга говорят об ужаснейших и неприятнейших вещах, которые им представляются вещами абсолютно обыденными. Заведующий отделением, между прочим, сказал мне, что в данный момент во всей Австрии имеется лишь пара-другая больных, которым накладывали такой пневмоперитонеум, и что он сам накладывал его всего три раза, но это не составило для него никаких трудностей — все оказалось в высшей степени просто. Я лежал на кровати у окна и наблюдал за раной на моей ключице, которая действительно заживала довольно быстро. Родные, в том числе брат и сестра, навещали меня, поскольку жили не слишком далеко, и рассказывали о борьбе мамы со смертью; конец все никак не наступал, они желали маминой смерти, так как не могли больше выносить ее муки, да и сама мама больше всего на свете хотела умереть. Я каждый раз просил передать маме привет, она тоже передавала приветы мне, и до моего сознания не доходило, в каком ужасном положении находились тогда мои близкие: они должны были оставлять смертельно больную маму, чтобы навестить меня в моем легочном бараке, и наоборот. Что они себя этим почти гробили, я по-настоящему понял только позже. Они хотели отвлечь меня от атмосферы легочного барака и притащили мне увесистую книжку, выбрав, к несчастью, «Сорок дней Муса — Дага» Верфеля; я пытался читать ее, но она мне быстро наскучила, к тому же я обнаружил, что, прочитав уже много страниц, так и не запомнил, о чем читаю, — все это ни в малейшей степени не интересовало меня. Книга была, помимо прочего, слишком увесистой: я слишком ослаб, чтобы держать ее в руках. Так что она без пользы пылилась на моей тумбочке. Бессловесный и неподвижный (большую часть времени), я с возрастающим интересом рассматривал потолок палаты и давал волю своей фантазии. В конечном счете, как ни крути, меня ждет Графенхоф, думал я, зато теперь я вернусь туда при совершенно иных обстоятельствах, вернусь как всамделишный легочный больной, как человек с позитивным БК, как свой. Я пытался прояснить для себя свою ситуацию. Больных с пневмоперитонеумом в Графенхофе еще не бывало, это я знал, я вернусь в санаторий как уникальный пациент, произведу сенсацию. Мое вторичное появление в Графенхофе в любом случае будет разительно отличаться от первого. Я представлял себе свое возвращение в Графенхоф: как все они вытаращат глаза, как будут реагировать на меня — пациенты и врачи. Они обманулись сами и в результате обманули меня — выпустили как здорового, хотя в действительности я был смертельно болен. Как же они после этого взглянут мне в глаза, что скажут? Я задавался вопросом: а как поведу себя я сам? Но — там будет видно. Разве врачи в моем случае не доказали свою некомпетентность? Я полностью зависел от них. Они же постоянно что-то усматривали, но не то, что было на самом деле. Или видели что-то, чего вообще не существовало. Они ничего не видели, хотя что-то было и наоборот. Когда мои родные навещали меня, они все время прикрывали нос и рот носовым платком, и при таких обстоятельствах общаться с ними было непросто. В чем же состояло это общение? Как у тебя дела? — спрашивали они. Как мама? — спрашивал я. О деде, покоившемся в свежей могиле на максглановском кладбище, — деде, которому Католическая Церковь сперва вообще не желала предоставить никакого места для погребения и который в конце концов был похоронен в почетной могиле, выделенной городом, — мы вообще не осмеливались упоминать, так как боялись говорить о смерти как о чем-то окончательном, как о конце. Однажды серо-удушливым утром я отправился в хирургический корпус, где меня ждал заведующий отделением. Это был грузный плотно сбитый человек с большими руками. И ждал меня один, без помощников. Велел мне лечь на спину и чуть-чуть подождать. Он смазал чем-то мой живот выше пупка — и вдруг без предупреждения навалился на меня всем весом своего тела, молниеносно и с одного раза пробив брюшную стенку иглой. Потом удовлетворенно взглянул на меня, пробормотал слово удалось, и я услышал, как в мою утробу стал входить воздух — это продолжалось до тех пор, пока меня не накачали под завязку. Понятное дело, после окончания процедуры я не мог самостоятельно встать, меня положили на каталку, и сестра отвезла эту каталку обратно в барак. В моей медицинской карте рядом с датой наложения пневмоперитонеума теперь красовалась пометка: Пневмопер! — значит, и это уже было позади. Чтобы тебе наложили пневмоперитонеум — это считалось чем-то исключительным, чем-то из ряда вон выходящим, и я чувствовал и вел себя соответственно: каждому желающему объяснял, что такое пневмоперитонеум, и как его накладывают, и как к нему готовят. Я мог сообщить кое-что и о последствиях, знал и о связанных с этой процедурой опасностях. После первой инфильтрации газа введенный воздух распространился в моем теле повсюду, проник под кожу, подкожно поднялся до шеи, до подбородка, я думал, что вот-вот отдам концы, я чувствовал себя обманутым — обманутым подопытным кроликом, на котором испытывают новейший способ обмана. Оцепенело и молча принимал я в тот день своих родственников: я не мог с ними говорить. Покидая меня, они были еще в более угнетенном состоянии духа, чем когда пришли. Я выслушал их рассказ о состоянии мамы, но никак не отреагировал — им оставалось только повернуться и уйти. Регулярно — приблизительно раз в две недели — процедура пробивания моего брюха повторялась, и меня подкачивали в соответствии с точными расчетами, все таким же неприятным образом: то есть я хотя и приходил на процедуру своими ногами, но обратно меня отвозили на каталке. Каждый раз, когда меня везли обратно по проходам между легочными бараками, я думал, что мне крупно повезло: все-таки у меня был только пневмоперитонеум, только каверна в легком, только заразный туберкулез, а не рак легкого, как у тех больных, которых я видел через открытые окна, когда меня провозили мимо, — они тихо-тихо стонали в своих кроватях, а когда наконец отмучивались, их провозили мимо нас в печально известных цинковых гробах, и это зрелище повторялось ежедневно. Моя мама не должна умереть в такой обстановке, думал я, — и почитал за счастье, что она находится дома. Если это не невозможно, смертельно больные люди должны оставаться у себя дома, умирать дома — а никак не в больнице, не среди других подобных больных, потому что ужаснее такой смерти нет ничего. Я никогда не забуду, сколь многим обязан своему опекуну, который, вместе с моей бабушкой, держал маму дома до самой ее смерти и ухаживал за ней. Бараки, построенные во время войны, давно пришли в состояние абсолютного запустения, ничто в них больше не обновлялось, считалось, что для легочных больных, для этих отверженных, выделяющих заразную мокроту, и так сойдет; их — этих бараков — боялись, никто не заходил сюда добровольно, забор перегораживал путь от терапевтического корпуса к легочному отделению, и опять-таки повсюду виднелись надписи: Проход закрыт, — место для бараков выбрали (если следовать этой логике) удачно — на отшибе, на задворках всего больничного комплекса. Через открытые окна доносился уличный гул. В каких-нибудь пятидесяти метрах от моего барака проходила улица, улица моего ученичества, по которой я еще год назад торопился по утрам к Подлахе, в Шерцхаузерфельд. Тогда я вообще не замечал бараков, спрятанных за густыми зарослями кустарника, они не разу не привлекли моего взгляда, этот отрезок пути я всегда преодолевал очень быстро, чуть ли не бегом, чтобы не опоздать в лавку. Я очень скучал по лавке, по Подлахе, по Шерцхаузерфельду и его обитателям, ничего не знавшим о том, что со мной случилось. Подлахе я послал почтовую карточку, коротко сообщив о выдержанном мною экзамене на младшего продавца: с сердечным приветом. Мы с ним больше не виделись. Он наверняка списал меня со счетов, держать легочного больного он не мог — я бы распугал всех его покупателей, а кроме того, вовлек бы его в конфликт с законом. Какой мне теперь прок от ухода из гимназии, бунта против моей семьи и школы и против всего, связанного со школой и семьей; от моего неприятия нормального, слепо загоняющего себя в тупоумие общества? Что толку оттого, что я однажды взял и пошел в противоположную сторону от Райхенхаллерштрассе? Я был отброшен назад, к самому началу, как если бы весь мир ополчился против меня — против нас всех, веривших после окончания войны, что мы сможем осесть в мелкобуржуазном мирке, на улице Радецкого. Мой уход из гимназии, мое ученичество, занятия музыкой — я видел, как эти символы моего непокорства все в большей мере становятся символами безумия, гротескной мании величия. Я мечтал петь партию Яго — а вместо этого уже в восемнадцать лет валяюсь с брюшным пневмо в легочном бараке, что могу воспринимать только как злую насмешку судьбы над моей персоной. Но ведь, в конце концов, я все-таки избежал печальной участи велогонщика. И не заболел р