Все во мне — страница 63 из 90

аком легкого, в отличие от тех больных, которые в каких — нибудь десяти шагах от меня, за стенкой, вскрикивали по ночам, мучимые своей чудовищной болью, запредельной по отношению к самому понятию «боль», и отравляли воздух гнилостными миазмами; я имел огромное преимущество перед ними: я еще не стал кандидатом в смертники и пока, значит, мог не считать себя безнадежным, конченым человеком. Об этом я размышлял целыми днями и неделями, пугаясь своего изменившегося тела: поддувания сделали его крайне чувствительным и тотально непривлекательным; всякий раз, ощупывая себя, я обнаруживал под кожей только воздух, я превратился в сплошную надувную подушку, все тело покрылось неведомой мне сыпью, правда, не вызывавшей беспокойства у врачей: это красно-серое безобразие было побочным следствием медикаментов, которые я слишком долго принимал. Мне непрерывно кололи стрептомицин, теперь — в достаточных дозах, земская больница могла себе это позволить, и здесь все определялось только соображениями целесообразности, а не порочной системой привилегий, как в Графенхофе; мне много недель приходилось глотать так называемый ПАСК:[7] сотни белесовато-желтых таблеток, которые килограммами доставлялись к моей постели. В результате я почти полностью потерял аппетит. Я уже не помню, чем еще меня пичкали и что мне кололи в те недели и месяцы. Иногда, задремав от изнеможения, я внезапно просыпался среди дня, вспугнутый большими жирными голубями, которые опускались на мое одеяло; я ненавидел голубей, они были грязными и распространяли неприятный сладковатый запах, а когда взлетали перед моим лицом, взвихривали облачко пыли — и я смотрел на них как на вестников смерти. Мой дед тоже ненавидел голубей, называл их разносчиками заразы. Я всю жизнь считал голубей безобразными: неповоротливые, тяжелые, они садились на постели больных, пачкали белье, я их прогонял, и меня от них тошнило. Когда я уже мог вставать и делать пару-другую шагов по коридору, я как-то отважился бросить взгляд в палату раковых больных, ближайшую к нашей, — и ужаснулся тому, что в ней курили. Эти заживо гниющие, отощавшие до костей и распространяющие зловоние люди обвисли в своих койках, цепляясь за прутья спинок, и курили сигареты; а когда вонь больной плоти смешивается с сигаретным дымом, образуется один из худших на свете запахов. Сейчас они курят, а через пару — другую дней им придет конец, и их заберут отсюда, зароют в землю, думал я. Когда мне случалось видеть, как сестры-винцентинки[8] раздевают, и обмывают, и обряжают только что умерших, будто это самое обычное дело, я потом думал: какой же степени душевного отупения нужно достичь, чтобы заниматься такой работой, — или, наоборот, сколь великого самоотречения и сознания своей ответственности. Мне не хватало мужества, чтобы восхищаться этими героинями, они внушали мне страх. Когда кончается чья-то жизнь, ближайшие родственники покойного забирают его брюки, пиджак, его грязное белье, перекидывают все это через локоть — и уходят. Эта картина всегда бывала одной и той же, но каждый раз завораживала меня точно так же, как когда я увидел ее впервые. Она меня одновременно отталкивала и притягивала, и я — всякий раз заново — поражался ее всеохватной насыщенности. Единичная жизнь, из каких бы чудовищных предпосылок она ни возникла и как бы чудовищно (в силу случайности или необходимости) ни развивалась, всегда отрешалась от нашего мира на глазах у пока-остающихся, разрешаясь грудой гниющей плоти, скрепляемой только кожей и костями. Эта жизнь, это существование сбрасывали с себя гнилую плоть в каком-нибудь углу, служившем последним прибежищем для данной жизни и данного существования, и — улетучивались. Куда, вот в чем вопрос. Я поостерегусь пускаться в рассуждения на эту тему. Лежа на спине со своим накачанным брюхом, рассматриваемый не только врачами, но и пациентами как некая медицинская диковина, одутловатый и вообще крайне непривлекательный, я теперь имел время, чтобы подумать обо всем том, чем в предшествующей жизни мои мысли пренебрегали, во что до сих пор я не решался вдуматься до конца: во взаимосвязи в жизнях моих родителей, во взаимосвязи в моей собственной жизни, во всеохватывающую взаимосвязь, однако, как я уже говорил, все мои усилия приводили только к тому, что дебри становились еще более непроходимыми, тьма — темной, а пустыня — пустынной. Если я пытался вернуться назад по стопам отца, то очень скоро путь мой заканчивался: развилкой, парой-другой смутных образов в неистовстве бури или абсолютном безветрии истории, которые приближались ко мне, но, оказавшись рядом, тут же отрешались от меня, обращаясь в ничто. Что у меня оттуда? — спрашивал я себя, что — отсюда? Откуда у меня это качество? Откуда — то? Сокрытые во мне бездны, моя меланхолия, мое отчаяние, моя музыкальность, моя извращенность, моя беспощадность, свойственные мне резкие перепады чувств? Откуда у меня, с одной стороны, абсолютная уверенность в себе, а с другой — ужасающая беспомощность, несомненная слабохарактерность? Моя мнительность, сейчас более чем когда-либо обострившаяся, — где ее истоки? Я знаю только, что мой отец однажды решил все бросить, навсегда и окончательно освободиться и отдалиться ото всего, что прежде было для него родиной — возможно, как и мне, навязанной ему, втемяшенной, нахлобученной на голову наподобие железного колпака, чтобы она, эта родина, постоянно на него давила: потому-то он и принял такое решение — все бросить — и последовательно это решение осуществил. Он поджег родительский дом и покинул его безо всяких вещей, в чем был, после чего отправился на вокзал. Говорят, он заранее просчитал, как именно должен осуществить поджог, чтобы увидел, пожар в момент своего наивысшего торжества, то есть как раз в те минуты, когда разогнавшийся поезд будет уносить его прочь от его родины; этот расчет, насколько мне известно, ему удался и отец смог насладиться зрелищем того, как подожженный им родительский дом, его собственность, сгорает дотла. Глядя на охваченный пламенем родительский дом, он изничтожал не только свою малую родину, но и вообще понятие родины (для себя). После он никогда не сожалел об этом поступке. Он прожил на земле только сорок три года, и я почти ничего не знаю о нем, кроме этой истории, я его никогда не видел. Мама же моя родилась в Базеле, где в тот год дед записался в университет. Моя будущая бабушка, бросив своего мужа и детей, последовала за ним (тогда — студентом и убежденным социалистом) из Зальцбурга в Швейцарию, с тех пор они никогда больше не расставались, а поженились только через сорок лет совместной жизни и совместного существования. Моей маме еще не исполнилось и года, а дед и бабушка уже мотались с ней, крошечным ребенком, по всей Германии, перемещаясь из одного места в другое в угоду социалистической идее. Митинги, демонстрации — тогда это считалось главным (мой дед тоже так считал). Каждый из моих близких появлялся на свет в новом месте, и это как ничто другое свидетельствует об их вечной неуспокоенности, которая всегда была столь необходима и столь характерна для нас. Когда же в конце концов они захотели обрести покой и уже уверились в том, что обрели его, когда им удалось совершить отступление в покой, когда они завладели этим покоем как своей собственностью — тогда к ним подступили болезнь и смерть. Так свершилась месть за их долгий самообман. Мне хотелось так много всего сказать своей маме, хотелось расспросить ее о столь важных вещах — но теперь было слишком поздно. Она уже никогда не сможет вникать в мои вопросы, вслушиваться в мои слова. Мы не спешим задавать вопросы, потому что сами их боимся — и вдруг оказывается, что уже слишком поздно. Мы хотим оставить в покое того, кого уже спрашивали, но не получили ответа, так как боимся глубоко его ранить; а на самом деле не задаем этих вопросов, потому что хотим оставить в покое самих себя, боимся глубоко себя ранить. И мы постоянно откладываем на потом самые важные вопросы, непрерывно задавая вопросы ненужные и глупые — смехотворные; а когда наконец задаем эти самые важные вопросы, оказывается, что уже слишком поздно. Всю жизнь мы отодвигаем эти большие вопросы на потом, пока из них не вырастает целая гора вопросов, застящая нам свет. Но когда это происходит, менять что-либо уже поздно. Нам следовало бы вооружиться мужеством (против тех, кого мы должны расспросить, и против нас самих) и терзать наших близких вопросами беспощадно, неумолимо — не жалея их, не обманывая своей жалостью. Нас мучают сожаления из-за всего, о чем мы не успели спросить, когда человек, которого мы хотели спросить об этом, уже не внемлет нашим вопросам, когда он мертв. Но даже если бы мы задали все вопросы, получили бы мы хотя бы один ответ? Мы ведь сами не готовы принять ответ, не приемлем никакого ответа, да и не могли бы принять, не посмели бы: ибо таково устроение наших чувств и нашего духа, такова вся смехотворная система наших представлений, таково наше существование — наш кошмар. Я уже заранее видел, что на меня надвигается: смерть мамы; видел как очевидность, уже, можно сказать, своими глазами наблюдал следствия ее смерти, вплоть до мельчайших подробностей, уже воображал погребение, слышал, что говорят на ее похоронах, о чем умалчивают, все уже было перед моими глазами — но я еще не хотел в это верить. Наша семья своей послевоенной беспощадностью раздавила маму, думал я, а смерть деда — маминого отца — ускорила процесс болезни. От мамы еще приходили приветы, разные советы, касавшиеся моего жизненного распорядка, осторожные, ненавязчивые предложения насчет будущего. Она решила скрыть свой конец от младших детей, то есть от моего брата и моей сестры, которым как раз исполнилось семь и девять лет: они не должны были стать свидетелями ее кончины, детям не следует видеть, как умирает их мать, и она отослала мою сестру в Испанию, а брата — в Италию. Она сама подготавливала свою смерть, сама принимала все ответственные решения, она защищалась от всякой безвкусицы, обычно сопутствующей смертельной болезни, не желала, чтобы близкие ее жалели. Со смертью дедушки, ее отца, закончилась и ее жизнь, — она, вероятно, сказала это совершенно спокойно. Я думал, что больше никогда ее не увижу, что вот я лежу здесь со своим пневмоперитонеумом и больше ее не увижу, но случай еще раз увидеть ее мне все-таки представился: меня отпустили из больницы, и я смог ненадолго вернуться домой. Через два дня мне опять предстояло ехать в Графенхоф, направление туда уже л