ежало у меня в кармане. Я присел на кровать к маме, но разговора у нас не полупилось, разум ее был ясным, да только любые слова казались мне нелепыми и ничтожными. Я пробыл с ней сколько мог — перед самым уходом едва успел покидать в американский вещмешок свои пожитки. Чувствовалось, что мой опекун и бабушка уже на последнем пределе. Хотя мама еще жила, еще была здесь, в квартире уже царила пустота ее ухода, и мы все это ощущали. Мы сидели на стульях в кухне, при открытой двери, и прислушивались к тому, что делается в маминой комнате, но смертельно больная мама, казалось, не шевелилась… В Графенхофе я теперь попал уже не в палату на двенадцать человек, а в так называемую лоджию на цокольном этаже, и, к моему удивлению, моим соседом оказался пресловутый «опустившийся доктор» — тот самый доктор юридических наук, о котором я уже упоминал. Состояние доктора, которое врачи вдруг сочли опасным, привело его в эту лоджию, в палату, затемненную гигантской елью. Я тоже теперь попал в эту лоджию, потому что мое состояние было признано неудовлетворительным. Болезнь за прошедший срок еще больше изменила мое тело, изменила его так, что я теперь самым ненарочитым образом подходил для Графенхофа, я теперь принадлежал к категории одутловатиков — накачанный воздухом, расплывшийся от всевозможных медикаментов, которыми меня пичкали, я выглядел здесь естественно, а не как нечто противоестественное, производил впечатление больного человека, соответствуя данному месту, и, конечно, на самом деле был кем угодно, но только не здоровым. Доктор юридических наук — социалист, проповедник для масс, которого врачи ненавидели и который еще относительно недавно, в палате на двенадцать коек, не давал мне ни минуты покоя со своими кондово социалистическими идеями, — теперь уже был не в состоянии вдалбливать в меня теории Маркса и Энгельса или объяснять мне свой кондово-социалистический проект построения нового мира; ему пришлось смириться со своей лежачестью и с ее следствием — прикованностью взгляда к потолку. Он распространял вокруг себя запах, знакомый мне по легочному бараку в больнице, и сперва я главным образом по этой причине ужасался тому, что вынужден делить с ним одну палату. Но я привык и к этому запаху, и к тем огорчительным для меня изменениям, которые произошли с доктором со времени нашей с ним последней встречи. Теперь он больше не говорил о Республике Советов, никогда не произносил имен Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Он имел привычку сперва харкать в сложенную чашечкой ладонь и уже оттуда сливать мокроту во фляжку-плевательницу — что, конечно, никогда ему не удавалось; и нисколько не беспокоился о том, что, долго и с усилием надрывая свои легкие в кашле (чему всегда сопутствовали жуткие хрипы), буквально сводил меня с ума — особенно в ночное время, когда безраздельно царили он сам и его надрывный кашель. Те ночи были самыми долгими в моей жизни. Только один раз в день доктор с помощью сестры поднимался с постели, чтобы дать себя помыть; понятное дело, никаких ванных комнат тогда не было — только кран с раковиной на стенке. Доктор — голое хрипящее существо, воплощение жизненной неудачи — останавливался возле умывальника и безропотно позволял себя мыть. Эта процедура истощала все его силы и, добравшись ценой неимоверных усилий до постели, он тут же засыпал. Что давало мне возможность встать и тоже помыться. Я слышал, как за моей спиной натужно вырывается воздух из ошметков его уже почти не функционирующего легкого, я присутствовал при конце этого идеалиста, социалиста, революционера, для которого мир изобрел соответствующее собственным понятиям наказание. Я вспоминал о тех грубых замечаниях, которые когда-то, в палате на двенадцать человек, доктору приходилось выслушивать не только от врачей, но и от католических сестер, о том, какое презрение к его личности выказывали именно те, кто вновь и вновь заявлял (подкрепляя эту претензию каждым жестом), о своей принадлежности к цивилизованным, культурным людям. Поведение врачей по отношению к доктору, который, насколько я помню, не позволял себе никаких нарушений санаторской дисциплины, было низостью; то пренебрежение и даже ненависть, которые непрерывно выказывали ему сестры-монахини, свидетельствовали об их безмерной низости. Для меня это было еще одним примером, подтверждающим, что благородный человек, который последовательно и упорно следует своим принципам, ничего не требуя от тех, кто придерживается иных взглядов, непременно сталкивается с презрением и ненавистью; что такого человека стремятся уничтожить. Ведь тот невероятный факт, что доктора поместили в палату на двенадцать человек — в коллектив, ни о чем таком не подозревавший, но оттого не менее жестокий, — нельзя истолковать иначе, нежели как наказание, направленное на изничтожение наказуемого. В этой палате на двенадцать человек он не мог спокойно прочитать ни одной книжки, ни одного журнала, у него не было даже десяти минут покоя, чтобы подумать о чем-то своем, другие пациенты — намеренно или нет, со злым умыслом или неумышленно — постоянно ему мешали, систематически его гробили. Это не могло не привести его к катастрофе, к перемещению из палаты на двенадцать человек в эту лоджию, куда клали только тяжелейших больных. Мучители доктора ни о чем таком не догадывались, а были просто юнцами, от нечего делать потворствующими собственной глупости; их и упрекать-то бессмысленно — этих, понятное дело, распоясавшихся здесь работяг и учеников с фабрики, которые находили развлечение в том, чтобы своими вечными придирками загонять доктора в тупик. Он же к тому времени уже слишком ослаб, чтобы противостоять этой пытке с утра до позднего вечера, он фактически уже сдался. Он тоже, хотя и недолго, был для меня учителем, он вновь показал мне тот мир, в который когда-то, с самоотверженностью и страстью, вводил меня мой дед: в другой мир — подавляемый, угнетаемый, низший; и вновь распахнул передо мной двери в бессилие. Эти ни о чем не подозревавшие парни довели свои измывательства над доктором, которого они выбрали в качестве мишени каждодневных насмешек, до уровня подлинного искусства, тут они дали полную волю своей извращенности и из философа сделали для себя шута. Сам же философ не мог тягаться с их бесстыдством, отказался от всякого сопротивления, сник. Тем не менее, на них нельзя возлагать ответственность за то, что они довели человека до могилы: они лишь проявляли обычное тупоумное невежество несовершеннолетних юнцов. Вина лежит на врачах, прежде всего на главном враче, директоре санатория, которые обратили против доктора свою пыточную машину (ее действие я наблюдал все время, пока находился в палате на двенадцать коек) и довели до крайнего предела ненависть против инакомыслящих, против самой возможности возражений: социалиста, который открыто и честно признавал свою приверженность социализму даже в таком окружении, которое я могу охарактеризовать только как католически-нацистское, по их мнению, надлежало отсюда выжить, чего бы это ни стоило, он был для них как колючка в глазу, и они замыслили чудовищное — изничтожить своего врага. Поскольку он, насколько я знаю, не имел родственников, ему приходилось безоговорочно подчиняться здешнему начальству: просто сбежать отсюда он не мог. Но правда такова, что если врачи — умышленно и совершенно бесцеремонно — загоняли его в тупик, в телесную, а следовательно, и в духовную катастрофу, то и сам он, со своей стороны, пытался найти прибежище в этом тупике: в собственной гибели; и это совпадение двух воль, которое нельзя назвать иначе как дьявольским трюком, ускорило его распад. Я без труда смог реконструировать ход этого процесса: хотя я не был его непосредственным свидетелем, я видел теперешние результаты. Я несколько раз пытался поговорить с доктором, но потерпел неудачу: все такого рода попытки он отклонял. В углу палаты лежали на полу его книги, покрытые грязью и пылью, к ним явно давно не прикасались. Даже захоти я почитать какую-нибудь из них, мне было бы противно взять ее в руки. Впрочем, читать мне вообще не хотелось. Я и не писал ничего, даже почтовых открыток. Кому бы — в моем положении — я мог писать? Медсестра кормила доктора с ложечки, как кормят животное, с отвращением, механически. Между ними тоже не возникало никаких разговоров. Когда она раздевала его, он сопротивлялся, когда одевала, мог ударить, даже заехать по лицу; упрямство доктора становилось все более опасным, но сестра никак не реагировала: она знала, что все это в самое ближайшее время закончится. Скоро ли наступит момент, когда врачи сочтут возможным спровадить его отсюда, окончательно от него избавиться, упечь в Шварцах, с глаз долой? — думал я. Его сердце все продолжало биться, и я, просыпаясь по утрам, часто первым делом бросал взгляд на доктора — жив ли он еще, не окоченело ли лежащее рядом со мной тело? Но нет, это тело пока дышало, эти легкие пока работали. Я чувствовал разочарование сестры по поводу того, что доктор еще жив, что он еще здесь. Может быть, и она тоже, входя по утрам в палату, сперва имела в голове лишь одну мысль — не умер ли уже доктор, не перестала ли проблема доктора быть проблемой. Она поднимала шторы и принималась за работу: поправляла полотенца, напускала воду в раковину, помогала доктору встать и подводила его к умывальнику. Я думал, что теперь предпочел бы лежать в большой палате на двенадцать человек, на третьем этаже, а не здесь, в лоджии с доктором; я мечтал о палате на двенадцать человек, потому что видел теперь в этой лоджии нечто несравненно худшее: там наверху, на третьем этаже, я лежал вместе со своими ровесниками, здесь же, как мне казалось, — с дряхлым, уже отжившим свой срок человеком, безобразность и бесцеремонность которого час от часу возрастали; с другой стороны, я почитал за честь, что могу находиться рядом с таким человеком — безобразным, отталкивающим, но которым я совершенно открыто восхищался, которого даже почитал: потому что он был таким, каким был; потому что он был отвергнутым, ненавистным для всех изгоем. Казалось, все только и ждали момента, когда доктор наконец исчезнет, но момент этот никак не наступал, им пришлось набраться терпения. Врачи, делавшие обход, смотрели на доктора только как на обузу, его случай просто-напросто не укладывался в их представления. Да и со мной им не повезло: они ведь наверняка знали, что я знаю, что они со