всем не невинно, а наоборот, по своей вине поставили мне неверный диагноз и тем привели меня на грань катастрофы, отпустили меня — как здорового — именно тогда, когда у меня образовалась большая каверна в легком, и потом им пришлось принять меня обратно. У них было две причины, чтобы поместить меня в одну палату с доктором: во-первых, мое состояние действительно представлялось им угрожающим, опасным, даже смертельно опасным-, во-вторых, от них не укрылись моя замкнутость, мое недоверие, даже ненависть к ним — я, как и доктор, был в их глазах строптивым упрямцем. Всего имелось шесть или семь лоджий, половину из них занимали так называемые привилегированные пациенты, которых я почти никогда не видел; у меня сложилось впечатление, что эти люди панически боялись контактов с другими пациентами, то есть с нами: у них буквально на лбу было написано, как тягостно им пользоваться общим туалетом (в конце коридора). Они одевались лучше нас и, когда разговаривали, пользовались более изысканным языком, но только они вообще почти не разговаривали — во всяком случае, с нашим братом. Здесь я то и дело слышал какие — то титулы: господин надворный советник, госпожа надворная советница, господин профессор, госпожа графиня — других уже не помню. Сестры сновали в той части коридора, где обитали эти титулы и их носители — обособленные от других пациентов, живущие в покое и даже пользующиеся поблажками, — с неприятной для меня нарочитой торжественностью. Но когда те же сестры приходили из лоджий так называемых чистых пациентов к нам, их лица сразу омрачались, тон речи становился совершенно другим, они уже не заботились об изысканности языка, а говорили только грубые, пошлые, жестокие вещи. Совершенно другую пищу носили они в те комнаты — и совершенно иначе (куда более привлекательно) оформленную. Там они стучали в дверь, прежде чем войти, в нашу же дверь никогда не стучали — просто входили. Я не предусмотрел одну трудность, хотя мог бы ее предусмотреть: в Графенхофе до меня еще никогда не было больных с брюшным пневмо, что такое пневмоперитонеум, здесь знали только по научным статьям, и вот теперь — на тебе — здешние врачи получили в моем лице такой сюрприз. Я сам струхнул, когда ассистент должен был в первый раз поддержать мой пневмоперитонеум, когда пришел срок посетить его кабинет с этой целью. Он признался, что еще никогда не подкачивал пациента с брюшным пневмо, хотя, в общем, знает, как это происходит. Мне не оставалось ничего другого, как объяснить ассистенту, что он должен делать. Он под моим руководством подготовил аппарат, пододвинул его поближе ко мне, я ждал… Ничего не происходило. Ассистент не решался приступить к процедуре. Мне пришлось взять инициативу на себя. Я буквально приказал ему приставить иглу к моему животу и потом со всей силой, так я выразился, пробить брюшную стенку. Он, сказал я, должен все сделать мгновенно, без всяких колебаний, иначе будет ужасная боль и море крови. Я знал, что ассистент, сын венского министерского чиновника, долговязый и высокомерный (во всех смыслах) молодой человек, именно в таких ситуациях отличался чрезмерной робостью и чувствительностью. Он должен набраться мужества и, навалившись на меня всем весом своего тела, пробить мой живот, сказал я — после чего еще раз, более пространно, объяснил ему, как действовал завотделением в зальцбургской земельной больнице. Беда в том, что ассистент действительно был неподходящим исполнителем для подобного насильственного акта — в отличие от атлетически сложенного врача из Зальцбурга, который, лишь слегка приложив свой вес, без особых усилий пробивал иглой мою брюшную стенку, пробивал все ее слои одновременно. Неудивительно, что первая попытка ассистенту не удалась: я вздрогнул от боли, из без пользы нанесенной ранки брызнула кровь. Но хочешь не хочешь, меня нужно было подкачивать — ничего другого не оставалось. Так что ассистент перешел ко второй попытке, но по-прежнему действовал настолько по-дилетантски, что я дико закричал, и пациенты, повыскакивав из палат, столпились в коридоре у нашей двери. Этот дилетант только постепенно, в несколько приемов смог пробить мою брюшную стенку и без всякой необходимости доставил мне много мучений. Но потом, как если бы эта процедура ему удалась, он с удовлетворением констатировал, что воздух все-таки поступает в мою брюшную полость и распределяется в ней, что механизм функционирует, а аппарат регистрирует это на своем манометре; мы услышали шипение воздуха, и я увидел, как высокомерное выражение вернулось на лицо ассистента, хотя по ходу процедуры отсутствовало. Сам ассистент, казалось, больше всего удивлялся тому, что у него вообще что-то получилось. Я какое-то время полежал на кушетке в кабинете, а потом меня отвезли в мою лоджию. Еще ни разу после поддувания у меня не бывало столь сильного кровотечения, несколько дней болели мышцы живота, и я даже боялся воспаления — я не доверял медицинским инструментам, которыми пользовались в Графенхофе, потому что о стерильности здесь никто особенно не заботился. Однако никакого воспаления не возникло. Боли постепенно прекратились. В следующий раз все сработает как надо, говорил я себе. И действительно, все дальнейшие поддувания срабатывали. Пациента с таким брюшным пневмо можно подкачивать пять лет или даже дольше, объяснили мне, и я настроился соответственно. Каждый раз после поддувания, как только ко мне возвращалась способность самостоятельно стоять и ходить, я становился за рентгеновский экран и подвергался медицинскому осмотру. Ассистент, поскольку последующие поддувания проходили нормально, даже слегка возгордился; он ведь обогатил свои познания, освоив новейший метод. Я делал всё, чтобы наконец выбраться из палаты, непрерывно занимался отчаянной самотренировкой, и действительно, даже раньше, чем я ожидал, наступил момент, когда мне разрешили прогулки. Я описал круг по территории санатория, потом с каждым днем увеличивал его радиус и вскоре был уже в состоянии достигать самых крайних границ. Больше всего мне хотелось отправиться в поселок, в деревню, как мы говорили, но пациентам это строго запрещалось. Однажды я все-таки наплевал на запрет и пошел в деревню (в Санкт-Файт). Жители оглядывали меня с головы до ног и, понятное дело, тут же распознавали во мне пациента санатория, но, похоже, вид легочного больного не казался им ни сенсационным, ни угрожающим. Я был еще очень слаб и, едва ступив в деревню, повернул обратно: свобода требовала слишком большого напряжения сил, мне же хотелось только одного — как можно скорее вновь очутиться в санатории, в своей палате, под одеялом. Но я уже вошел во вкус и совершал все новые недозволенные вылазки; тайком, прекрасно сознавая, что рискую навлечь на себя ужаснейшее, с самыми серьезными последствиями наказание со стороны санаторского начальства, я пересекал границу Графенхофа и, спустившись в деревню, делал там маленькие закупки: однажды купил себе карандаш и писчую бумагу, в другой раз — гребенку, потом — новую зубную щетку; на большее у меня не хватало средств, поскольку они пополнялись только за счет так называемого пособия по болезни, которое мне выплачивал отдел социального обеспечения, а не больничная касса, давным-давно снявшая меня с пособия (так это правильно называется); даже мое содержание в санатории в то время оплачивала уже не больничная касса, а отдел социального обеспечения. Каждый день после обеда я садился на скамейку в садике между главным и другим, подсобным корпусом. Я совершенно сознательно пытался, читая книги, отвлечься от себя самого и от своего окружения; я прочитал там Верлена, Тракля, Бодлера. Казалось бы, наступил период, когда я мог расслабиться. Но однажды в рубрике «Похоронные извещения», в газете, которую я подобрал на этой самой скамейке, я обнаружил строчку: Герта Павиан, 46 лет. Это была моя мать. Ее звали Герта Фабиан, и я нисколько не сомневался, что слово Павиан закралось в текст из-за слуховой ошибки: ведущему этой непритязательной, но жадно читаемой рубрики имена умерших ежедневно сообщали по телефону. Герта Павиан! Я вбежал в палату и сказал полумертвому, не встававшему с постели доктору, что умерла моя мама и что в извещении о ее смерти напечатали имя Герта Павиан вместо правильного Герта Фабиан. Герта Павиан, 46 лет, — повторял я снова и снова — Герта Павиан, 46 лет. Я попросил главврача, чтобы он разрешил мне поехать на похороны в Зальцбург, и получил такое разрешение. Желание мамы, чтобы ее похоронили в той деревне у Валлерзее, где она, в доме своей тетки, провела детство, было исполнено. Я приехал в нашу квартиру — опустевшую, какой представлял ее себе еще до маминой смерти. Занятые хлопотами по организации похорон, родные забыли сообщить мне о смерти мамы, но я ведь все равно приехал, так что упрекать никого не стал. В прихожей еще висела одежда моей матери, во всех комнатах громоздились горы постельного белья. Она, сказал ее муж, умерла у него на глазах, в полном сознании. Утром он как обычно налил ей чаю, они разговаривали. Внезапно вся она — начиная со лба и дальше вниз — побелела. Она истекла кровью, сказал ее муж, мой опекун. Последний выпитый ею глоток горячей жидкости вызвал разрыв аорты. Я ночевал в комнате, где умерла мама. Она лежала, завернутая в белую простыню, в простом дощатом гробу — как дед. На ее погребение в Хендорфе, на маленьком деревенском кладбище, пришли сотни людей. Мама всю жизнь верила в Бога, к Церкви же относилась сдержанно, но с уважением. Она хотела быть похороненной по католическому обряду. Когда мы прибыли в Хендорф, гроб еще стоял в тесной, побеленной известью покойницкой. Крестьянские парни — родичи, как их называли — внесли его в церковь. После заупокойной мессы все эти сотни людей (как мне сказали, по большей части родственники) образовали длинную траурную процессию. Пока я вместе с бабушкой и своим опекуном шел за гробом, на меня внезапно напал приступ смеха, который я с трудом сдерживал на протяжении всей церемонии. Вновь и вновь мне казалось, что я слышу со всех сторон слово