Все во мне — страница 70 из 90

о я всякий день уничтожаю все на свете, сказал он. В мыслях-то все в нашей власти — можешь в любое время все разрушить, пустить под откос, сровнять с землей. И эта мысль кажется ему самой великолепной. Да я и сам проникся этой мыслью и всю свою жизнь ношусь с ней. Убиваю, когда хочу, разрушаю, когда хочу. Уничтожаю, когда хочу. Но теория — всего лишь теория, говорил дед и раскуривал трубку. В тени ночного моста, вокруг которого чаще и охотнее всего вращались мои анархистские мечты, мысли, выдумки, я и направлялся к деду. Деды — это наши духовные наставники, это философы и учители жизни для каждого человека, они всегда раздвигают перед нами те завесы, которые другие стараются задернуть. В их присутствии мы видим жизнь, как она есть, мы видим не только зрительный зал, но и сцену и то, что за сценой. Именно деды уже тысячи лет открывают нам дьявола там, где мы сами предполагали бы только боженьку. Именно благодаря им мы познаем все театральное действо, а не только жалкий фарс — его ничтожный и опутанный ложью миг. Именно деды поворачивают голову внука туда, где можно увидеть что-то по крайней мере интересное, хотя и не всегда эпохальное, и спасают нас этим своим неотступным вниманием к самому существенному в жизни от того безотрадного болота, которое нас без их помощи несомненно вскоре бы затянуло. Дед с материнской стороны спас меня от тупого застоя и гнилостного запаха трагедии, охватившей все человечество и поглотившей уже миллиарды и миллиарды жизней. Он достаточно рано вытащил меня буквально за уши — процесс воспитания проходил довольно болезненно! — из обывательской трясины; к счастью, сначала голову, потом все остальное. Он достаточно рано — причем единственный! — обратил мое внимание на то, зачем человеку дана голова и что сие означает. На то, что даже к умению передвигаться на двух конечностях надо как можно скорее добавить умение мыслить. К деду в Эттендорф я и в эту ночь шел как на Святую гору. Я вырвался из всего низменного. Я стряхнул с себя все узколобое, грязное, по сути своей отвратительное. Я оставил где-то внизу ужасающую вонь гниющего мира, которым правят некомпетентность и подлость. В моей походке появилось нечто величественное, дыхание стало глубоким и ровным, и наверх, к деду, к моей высшей инстанции, я явился, незаметно для самого себя и совершенно естественно превратившись из подлого изверга, ничтожного и бесконечно испорченного, из двуличного и злобного субъекта в личность, наиболее выдающимся свойством которой было не что иное, как благородство души и чувство чести. Лишь человеку выдающихся способностей, наиболее щедро одаренному от природы, под силу в такой короткий срок овладеть велосипедом и взять на себя смелость отправиться на нем в Зальцбург. То обстоятельство, что я, едва не достигнув цели, потерпел неудачу, не умаляет моего подвига. Так или примерно так думал я тогда. Ибо даже свою неудачу видел уже в свете, способствующем возвеличению собственной персоны. По дороге к дому деда я взвинчивал себя все больше и больше, и чем ближе был его дом, тем настойчивее я вбивал себе в голову значительность своего поступка. Даже усталости я не чувствовал. Настолько я был взволнован. Надо быть деятельным, не сидеть сложа руки — эти слова деда всегда звучали у меня в ушах, они и поныне определяют мой житейский уклад. И, поднимаясь все выше и выше по склону, я непрерывно повторял и повторял себе: надо хоть что-то делать, все равно что — слова мудреца с Эттендорфской горы. Кто деятелен, тот и свят, даже если этот насквозь прогнивший и переполненный мерзостью мир заклеймил его как преступника, ибо преступление, причем любой степени тяжести, все-таки лучше, чем абсолютное бездействие, самое презренное состояние из всех мыслимых на земле. Так что мне предстояло — хоть и не в самое подходящее время суток — сообщить о собственном деянии, оцениваемом мной как несомненно выдающееся. Я продумывал вплоть до мельчайших подробностей свой рассказ деду, и, когда до дома оставалось каких-нибудь двести-триста метров, я все еще шлифовал и оттачивал свое сообщение. Мой дед требовал, чтобы выражались кратко и ясно, он ненавидел всяческое многословие, все эти отступления от темы и обходные маневры, которыми так любит оснащать свою речь остальное человечество. Он страдал от дилетантской дряблости и велеречивости, с какой выражались все в его окружении, и если кто-то из них вообще решался к нему обратиться, он мог твердо рассчитывать на то, что будет изгнан и проклят. Я знал, что дед испытывает отвращение к пустой болтовне. Полуобразованные суют тебе под нос одну и ту же безвкусную жвачку, говорил он. А окружали — то его как раз такие вот полуобразованные. Его тошнило, едва они открывали рот. До конца жизни дед ненавидел их разболтанную речь. Когда говорит простой человек, это истинная благодать. Он говорит, а не болтает языком. Чем образованнее люди, тем невыносимее их болтовня. Я намертво усвоил эти слова деда. Речь каменщика, речь дровосека можно спокойно слушать, а вот образованных или, вернее, так называемых образованных — ибо нынешние образованные не соответствуют в полной мере своему званию — слушать нельзя. К сожалению, мы слышим всегда и везде одних болтунов — они болтают, а все остальные молчат, ибо точно знают, что говорить-то почти нечего. Наконец я взобрался на вершину Святой горы. Рассвет придал моему появлению у дедовского дома некий театральный эффект, весьма для меня благоприятный. Тем не менее я не сразу осмелился войти внутрь. Было никак не больше четырех утра. Я просто не смог, не посмел вломиться в дом в такую рань, иначе вся моя стратегия полетела бы к чертям собачьим. И хорошо сделал, что сел и все еще раз хорошенько обдумал. Разбуди я стариков ни свет ни заря, много бы потерял, неуместность моего появления раздосадовала бы их, и, значит, я был бы вновь кругом виноват. Дом, в котором дед с бабкой жили вот уже несколько лет, принадлежал крестьянину — вместе с женой, сгорбленной и почти глухонемой, он один управлялся со своим немудрящим хозяйством, насчитывавшим, однако, шесть или семь коров. Жизнь моих стариков в настоящей крестьянской усадьбе казалась мне сущим раем — так сказать, гармонией духовного и материального. Я любил хлев и животных в нем, я любил запахи крестьянского двора, любил самих хозяев. И они меня. Нет, я не выдаю желаемое за действительное. Мне разрешалось смотреть, как коров доят, задавать им корм и чистить, я видел, как они телились. Я помогал при вспашке, при севе, при уборке урожая. Зимой хозяева приглашали меня на свою половину. Нигде я не чувствовал себя таким счастливым. И чтобы сделать мое счастье еще более полным, здесь же, наверху, на втором этаже, жили мои дед и бабушка. Отсюда открывался великолепный вид на баварское предгорье Альп, на Хохфельн, Хохгерн и Кампенванд. Я знал, что там, внизу, расположено озеро Химзе. Дед утверждал, что в иные дни, при каком-то восточном ветре, с балкона — если хорошенько прислушаться — можно было услышать колокола московских церквей. Эти его слова тоже будили мою фантазию. Сам я никогда не слышал московских колоколов, но был уверен, что дед их время от времени слышит. Где-то внизу, по склонам моренного холма расползся Траунштайн; то ли дело Эттендорф — с его высоты, как бы с некоей горы мудрости, взираешь на ползающих внизу обывателей, словно тупое стадо бросающихся из стороны в сторону по указке пустоголового католицизма, не уставал повторять мой дед. Все, что лежало ниже Эттендорфа, заслуживало только презрения. Там царил дух мелкого торгашества, вообще мелочный дух, подлость и глупость. Мелкие лавочники, глупые как бараны, сбиваются в стадо вокруг церкви и блеют изо дня в день, пока не отдадут богу душу. Нет на свете ничего отвратительнее захолустных городишек, и самые мерзопакостные среди них — такие, как этот наш Траунштайн. Стоит сделать несколько шагов по городу — и ты весь заляпан грязью, стоит обменяться несколькими словами с кем-то из жителей — и тебя уже тошнит. Жить надо либо в настоящей деревне, либо уж в большом городе — таково было мнение деда. К сожалению, его зятю, то есть моему отчиму, только в Траунштайне удалось найти работу, и мы были вынуждены существовать в этой отвратительной атмосфере. Сам-то дед, правда, жил в Эттендорфе, но туда, в Траунштайн, — нет уж, увольте, лучше наложить на себя руки. Именно так говорил он во время наших прогулок. Слово самоубийство вообще слетало с его уст с большой легкостью, я знал это слово с самого раннего детства и слышал его в основном от деда. У меня даже накопился немалый опыт восприятия этого слова. Не проходило дня, чтобы дед, беседуя со мной или давая какие-то распоряжения, не присовокупил утверждение, что наиценнейшим достоянием человека является право по своей воле удалиться из этого мира, то есть наложить на себя руки, совершить самоубийство, когда ему заблагорассудится. Сам он всю свою жизнь возвращался к этой мысли и обдумывал ее с необычной для него страстностью; я унаследовал эту идею от деда. В любое время, когда захотим, говорил он, можем свести счеты с жизнью, и по возможности наиболее эстетичным образом. Иметь возможность исчезнуть — вот единственная истинно восхитительная мысль. Твой отец, говорил он, если был к тому благосклонен, твой отчим, если как раз на него сердился, — наш кормилец, за его счет живете вы с матерью, а иногда и мы, следовательно, мы вынуждены примириться с тем фактом, что ему приходится жить и зарабатывать нам на хлеб в этом проклятом Траунштайне, у нас не было выбора. Мы — жертва безработицы. Во всей Австрии и Германии не нашлось другого вакантного места для твоего отца (или отчима). Как я презираю жителей этих захолустных городишек. Как я их ненавижу. Но я не наложу на себя руки из-за этих ничтожных людишек — две ноги, две руки, одно пузо, а головы и в помине нет. Он спускался в Траунштайн, только когда моя мать приглашала его к обеду. В жизни я не встречал женщины, которая бы готовила так вкусно, как моя мать. Во время войны она буквально из ничего создавала чудеса кулинарного искусства — в этом ей не было равных. От слов