домашняя еда или блюдо по-домашнему меня все равно мороз подирает по коже — несмотря на несомненные кулинарные таланты моей матери. Таким образом, у деда с бабкой два или три раза в неделю была причина спуститься в ненавистный Траунштайн — там их ждали телячья отбивная, жаркое или творожная запеканка. Около полудня два гордеца с высоко поднятой головой выходили из Эттендорфа и направлялись в сторону Траунштайна. У их хозяина был внук моего возраста, который жил на первом этаже. Этот Георг — все называли его Шорши — учился не в Траунштайне, а в Зурберге, благодаря ему меня еще больше тянуло в Эттендорф. Поэтому, живя в Траунштайне, я постоянно мечтал удрать туда. У Шорши была светлая голова, он почитал моего деда, жадно впитывал все, что от того исходило, и мой дед любил его. Как и я, Шорши рос без отца, только с дедом и бабкой, — отца я, правда, иногда видел, но мать никогда, о ней я даже ничего не слышал. Крестьяне воспитывали внука по своим крестьянским понятиям, он рос в бедности, даже, можно сказать, в нищете, ему приходилось после школы трудиться до седьмого пота, но работал он с большой охотой, и именно с ним вдвоем мы не раз помогали коровам отелиться. Он был сильнее и крепче меня, лицом пошел в деда, волосы имел золотистые и в противоположность мне умел считать в уме не хуже счетной машины. Любую задачку он решал за две-три секунды. Зимой я все вечера проводил с ним и его стариками у них, если мой дед работал и меня, чтобы не мешал, с радостью отсылали вниз. Шорши был моим закадычным другом и после обеда ближайшим доверенным лицом, посвященным во все мои тайны. Несколько лет назад я видел его в последний раз, нам обоим исполнилось как раз сорок пять, он страдал душевной болезнью и в течение двух лет не выходил из дедовского дома, унаследованного им по завещанию. Каждого, кто осмеливался подняться к нему на второй этаж — туда, где раньше жили мои старики, — он угрожал убить на месте. Он много лет не стригся и вообще отвык общаться с людьми. Моему приезду тем не менее обрадовался и пробормотал что-то нечленораздельное. Откупорил бутылочку «траминского», которую мы с ним распили почти безмолвно. Несколько раз он повторил, что видит моего деда как живого и все еще любит и уважает его больше всех на свете. Простота, с какой держался этот вконец опустившийся человек, заставила меня устыдиться. Я попытался что-то рассказать о себе, но заметил, что он не понимает ни слова. Все, что я говорил, было пустой болтовней. Но, с другой стороны, думалось мне, у тебя как-никак ясная голова, хотя ты и жалкий инвалид, а он-то утратил разум и дар речи, он — обломок прежнего Шорши, человеческая развалина, в которой душа уже еле теплится. Она лишь изредка вспыхивала в его глазах. Встреча наша походила на свидание призраков, однако я отнюдь не хочу вычеркнуть ее из памяти. Дом был сверху донизу опутан метровой паутиной, запах тления накладывал отпечаток на каждое сказанное слово, на каждое ощущение. Его отец повесился в Мюнхене, когда принадлежавшая ему фирма электроприборов обанкротилась, это и подорвало душевные силы сына. Дед с бабкой умерли, дом и хозяйство пришли в упадок. Я не поверил своим глазам: вокруг некогда ухоженного дома валялось около сотни искореженных автомашин, брошенных здесь владельцами. Два мужика с лицами, заросшими бородой чуть не до самых глаз, в комбинезонах, закоробившихся от грязи, почти одновременно покрутили пальцем у виска, когда я спросил, где мне найти Шорши. Мол, два года уже сиднем сидит на втором этаже, никуда не выходит. Они приносят ему продукты, но наверх он их не пускает. Дом все еще принадлежит ему, хотя на самом деле Шорши давно бы следовало лишить права собственности. Они старались меня остановить. Но я все же вошел и решил подняться на второй этаж. Дверь открыло чудовище, донельзя грязное и заросшее волосами, из-под которых, однако, светились глаза моего любимого Шорши. Он узнал меня не сразу, мне пришлось трижды назвать свое имя, пока он понял. И пригласил войти. Именно так должен выглядеть человек, полностью и окончательно вычеркнувший себя из жизни, но все еще не подведший последнюю черту, подумал я. Его отец наложил на себя руки, а он нет, вероятно, самоубийство отца и есть та причина, по которой он сам до сих пор не покончил с собой. Мысль эта заставила меня взглянуть сквозь нынешнего чудовищно запущенного Шорши на наше с ним детство. Оно еще жило в моей душе, еще дышало. Итак, я заглянул в окошко своего друга, спавшего крепким сном, — как и все крестьянские дети, он всегда валился с ног от непосильного труда и еле дополз до кровати. Постучать или не стоит? Я постучал. Шорши выглянул в окно и пошел открывать. Эта сцена буквально стоит у меня перед глазами. Он отпер входную дверь, я вошел в его холодную каморку, уселся и принялся рассказывать, что со мной произошло. Рассказ произвел на него ожидаемое впечатление, он был потрясен. Почти до самого Зальцбурга, сказал я, еще бы чуть-чуть, я уже видел его огни, только вот адреса тети Фанни не знал. Шорши восхищался всем, что я рассказывал, и с каждым новым поворотом повествования восхищение его только росло. Разумеется, сам он никогда еще не ездил на военном самолете. Какое блаженство тронуть с места и покатить куда глаза глядят! Я сам до такой степени наслаждался своим рассказом, словно речь шла о ком-то другом, с каждым словом я приходил во все больший экстаз и, вдохновившись собственным восторгом по поводу сообщаемых событий, присовокупил целый ряд сочных подробностей, представляющих собой либо некоторое преувеличение, либо даже прямое дополнение фактов вымыслами, чтобы не сказать грубой ложью. Сидя на скамеечке под окном рядом с кроватью Шорши, я рассказал ему потрясающую, насыщенную драматическими событиями историю, причем был искренне убежден, что мне удалось создать настоящее литературное произведение, хотя в то же время не допускал ни тени сомнения, что речь в ней идет о подлинных событиях и фактах. Я замедлял темп своего повествования там, где можно было выставить себя в более выгодном свете, что-то усиливал, что-то приглушал, но при всем том не терял из виду цель своего рассказа, стараясь не забегать вперед, дабы не предвосхитить самого главного и вообще ни в коем случае не упустить возможности представить самого себя центральной фигурой всех изображаемых мной коллизий. Я знал, что Шорши должно понравиться, а что нет, это знание и составляло основу моего повествования. Само собой разумеется, что говорить я должен был тихо, чтобы меня никто не услышал. Когда я закончил, на дворе стоял уже ясный день. Двумя-тремя короткими фразами я постарался представить свой жалкий провал в самом конце как подлинный триумф. И это мне удалось: в то утро Шорши свято верил, что я настоящий герой. Дед встретил меня укоризненным взглядом, однако тут же крепко пожал мне руку, как бы говоря: все в порядке. Что бы ни случилось, ты прощен. Бабушка накормила нас вкусным завтраком. Ее завтраки я любил больше всех других. Меня почти не расспрашивали, просто радовались, что я жив-здоров и что я тут. После завтрака дед встал из-за стола и пошел к себе работать. Работать над романом. Я представлял себе роман чем-то страшным и в то же время совершенно необычным. Дед заворачивался в попону, поверх нее затягивался кожаным ремнем и садился за письменный стол. Бабушка вставала вслед за ним и запирала обитую войлоком дверь. Я уже ребенком понимал, что они счастливы друг с другом. Так было до конца жизни. В тот день моя мать пригласила своих стариков к обеду. Так что мне просто сказочно повезло. Я спустился в Траунштайн под такой защитой, надежнее какой и придумать нельзя, — я шел между дедом и бабушкой, крепко держась за руку деда. Я был уверен в благополучном исходе. И шагал уже с гордо поднятой, а вовсе не с поникшей головой, как несколько часов назад, когда я брел по этой же дороге, но в обратном направлении — из Траунштайна в Эттендорф. Мать моя не очень-то умела со мной справляться. В случаях, подобных этому, — с самокатом — она просто набрасывалась на меня и колотила чем попало, большей частью кожаной плеткой, валявшейся на шкафчике в кухне, а я забивался в угол кухни или комнаты и, сидя на корточках и прикрывая голову руками, вопил что есть мочи, зовя на помощь и сознавая высочайшую зрелищность ситуации. По малейшему поводу она прибегала к этой плетке. Поскольку физическая расправа в конечном счете не производила на меня желаемого воспитательного действия — что не осталось не замеченным ею, — она пыталась унизить меня ужаснейшими оскорблениями, ранившими в самое сердце, например: Тебя мне только не хватало! Или: Горе ты мое горькое, чтоб ты провалился! Всю — mo мою жизнь поломал! Во всем ты один виноват! Помру по твоей милости! Ничтожество, позор на мою голову! Ты такой же шалопай и бездельник, как твой папаша! Нуль без палочки! От тебя одно беспокойство! Враль и плут! Это лишь небольшая часть изрыгаемых ею проклятий по моему адресу, свидетельствовавших лишь о ее беспомощности. Но одного она все же добилась — я постоянно ощущал себя лишним в ее жизни, стоящим ей поперек пути и мешающим ее полному и безмятежному счастью. Глядя на меня, она видела перед собой моего отца — любовника, бросившего ее с ребенком. В моем лице слишком ясно запечатлелись черты этого подлого обманщика — это так и есть, я знаю, ибо однажды видел фотографию отца. Сходство было и впрямь поразительное. Я был не просто похож на него, у нас было просто одно лицо. Мое появление на свет как бы придало конкретный образ самому большому разочарованию в ее жизни, самому крупному поражению. И она вынуждена была видеть это лицо каждый день, что мы прожили с ней вместе. Конечно, я чувствовал также, что она меня любит, но в то же время я всегда ощущал и ее ненависть к моему отцу, мешавшему матери любить меня, своего сына. Так что любовь матери ко мне, незаконнорожденному, всегда подавлялась ненавистью к отцу и никогда не проявлялась свободно и естественно. В сущности, мать ругала даже не меня, она ругала моего отца, бросившего ее по неизвестной причине, и, накидываясь на меня с кулаками, она колотила не только