от образом моя мать и познакомилась со своим будущим мужем, моим отчимом. В то время кругом царила ужасающая нищета. Безработица и волна самоубийств достигли своего предела. Говорят, даже дед что ни день грозился наложить на себя руки. И держал под подушкой заряженный пистолет. Глупо было с моей стороны отказываться от отцовского наследства, сказал он позже, в молодости гонишься за каким-то туманным идеалом и отшвыриваешь все со своего пути. Но когда он как-то раз написал из Вены своей сестре Розине, что хотел бы несколько недель отдохнуть от мерзости и горечи венской жизни в ее доме, который ведь мог быть и его домом, сестра ответила обратной почтой, что у нее нет свободных комнат. Эту обиду он часто вспоминал. Его сын Фаральд остался глух к выводу отца, что идеалист, в ранней юности примкнувший к какой-то партии, в конце концов обязательно в ней разочаруется. Сам дед в юности связался с социалистами и обжегся так, что на всю жизнь хватило; теперь его сын связался с коммунистами. Все члены семьи понимали, к каким последствиям это приведет, кроме Фаральда, которого они в первую очередь касались. Он все больше сближался с коммунистами, чем поверг всю семью в страх и трепет. А поскольку он вовлек и Эмиля Фабиана, то и для его родителей, живших в Хазнерштрассе, началась пора страхов. Не говоря уже о многих других семьях, которые мой дядя-фанатик — несомненно, наряду с дедом самая светлая голова в нашей семье — подверг серьезной, даже смертельной опасности, ибо все, что он делал, предпринимал или осуществлял, преследовалось властями. Общаться с моим дядей было всегда чрезвычайно интересно, но и чрезвычайно опасно. Время слишком поздно развеяло по ветру его идеалы, остатки было уже не собрать. Об этих годах в Вене, столь горестных для моих близких, я знаю лишь по фотографиям, на которых вид у меня вполне упитанный и жизнерадостный. Разряженный в пух и прах, я восседаю в разнообразнейших креслах, роскошных и наимоднейших по тем временам колясках и санках, причем все эти фотоснимки отмечены некой особой элегантностью, которой я и поныне очень горжусь. Так выглядели дети из владетельных династий, часто приходило мне в голову. Видимо, жилось мне и впрямь неплохо. Местность вокруг горы Вильгельмины освещена мягкими лучами предзакатного солнца, мое «я», вокруг которого концентрируется весь остальной мир, требует повального восхищения. А для моих близких, к тому времени проживавших на Вернхардтштрассе уже двадцать лет, те годы были, вероятно, самыми тяжкими. У меня сохранилось множество фотографий, на которых они выглядывают из своих костюмов и платьев тощие как скелеты. Тогдашняя Вена, наверно, казалась им адом, в котором каждый день речь шла о жизни и смерти. Из этого ада дед хотел вырваться как можно скорее, даже если для этого придется вернуться туда, откуда он тридцать лет назад бежал без оглядки. Правда, все эти тридцать лет дед работал, писал, но так и не сумел выкарабкаться из полосы сплошного невезения, за эти тридцать лет он, правда, издал на свои средства один роман — он назывался «Улла Винблат», — но этот роман, как он сам мне рассказал, съела большая коза, которую они с бабушкой держали в Форстенриде под Мюнхеном, где они из любви к романтике жили на поляне посреди леса и откуда потом всю зиму не могли выбраться, так как их снегом занесло. Коза страдала от голода еще больше нас, сказал дед, она сожрала «Уллу Винблат» подчистую. С мелких редакционных должностей он обычно вскорости уходил, потому что его с души воротило от необходимости постоянно пресмыкаться перед каким-нибудь наглым издателем. Он был человек самобытный, индивидуалист, не способный вписаться в какое-либо сообщество и, следовательно, не годившийся ни для какой штатной работы. До пятидесяти пяти лет он практически ничего не зарабатывал. И жил за счет жены и дочери, безоговорочно веривших в него, а под конец и за счет зятя. Мать вышла замуж за отчима в 1937 году в Зеекирхене на озере Валлерзе, куда мои родные переехали в начале года при обстоятельствах столь же комичных, сколь и ужасных. Дед окончательно и бесповоротно отрекся от Вены — задним число он потом удивлялся, что у него на это еще достало сил. Отъезд из Вены в деревню, расположенную всего в шести километрах от Хендорфа, то есть от его родного гнезда, наверняка был предпринят весьма и весьма поспешно — даже я помню, что поначалу мы какое-то время жили в привокзальной гостинице Зеекирхена. Несколько недель мы все ютились там в одной комнате, где белье сушилось на веревках прямо у нас над головами, а желая доброй ночи — в ту пору я при этом еще молитвенно складывал руки перед грудью, — я сквозь высокое окно видел поверхность озера, быстро темнеющего под закатным солнцем. Из Вены мы ничего с собой не взяли, кроме множества книг, которые, однако, должны были прибыть позже, — ни мебели, ни иного скарба, только два чемодана и то, что было на нас. Вероятно, обстановка квартиры на Вернхардтштрассе не стоила того, чтобы ее перевозить с места на место. Бабушка часто со смехом рассказывала, что, где бы они ни жили, у нее никогда не было другой мебели, кроме дешевых ящиков из-под сахара, которые ей дарили хозяева лавок, расположенных поблизости. Двадцать лет, прожитых в Вене, были для моих родных невыносимой мукой потому, что раньше они легко снимались с места и, насколько я знаю, сто раз меняли место жительства. Устав от бесконечных переездов, они осели на Вернхардтштрассе в Вене, так сказать, окончательно и бесповоротно. Но и Вернхардтштрассе вдруг стала вчерашним днем. Они не грустили по Вене, слишком уж замучила их нужда, стало невозможно каждый день бороться за то, чтобы выжить. Мать моя, однако, обвенчавшаяся в Зеекирхене, вместе со своим новым мужем осталась в Вене. Теперь мы с ней редко виделись, может быть два или три раза в год. Я перешел целиком на попечение деда и бабушки. Расположенная прямо против вокзала гостиница, позади которой за крохотными, тщательно ухоженными грядками начиналось и тянулось до самого озера сплошное болото, положила начало моим воспоминаниям — уже не отрывочным, а по-настоящему последовательным и цельным. Мы снимали в этой гостинице только одну комнату на втором этаже, здесь же бабушка и готовила — вероятно, у нас не было денег, чтобы питаться в общем зале внизу. Оказалось, что дед, которого я любил больше всех на свете, здесь стал всем бросаться в глаза из-за своего городского платья и трости, здесь, встречаясь с ним на улице, смотрели ему вслед с настороженным любопытством. Романы пишет, подумаешь, какой писатель нашелся! Он вызывал все же скорее презрение, чем почтение. У этого мыслителя ни гроша в кармане, не на что пообедать в трактире. Они работали, а он прогуливался. Бабушка нашла работу в имении Хиппинг в горах над Зеекирхеном, она присматривала за детьми, помогала при стирке, за что бы она ни бралась, все делала на совесть, и вскоре ее там все полюбили. Зарабатывала она столько, что нам хватало на жизнь. Бабушка, помимо всего прочего, хорошо шила, чем всегда вызывала всеобщее восхищение; в имении Хиппинг это ее искусство развернулось в полную силу. За короткое время она стала столь популярной, что даже ее муж, фланер, писатель и фантазер, выиграл в общем мнении. Вдруг оказалось, что в Зеекирхене нас все очень уважают. Мы переехали из привокзальной гостиницы в ветхий, простоявший уже полтысячи лет дом, расположенный в самом центре — оттуда мне было близко бегать на кладбище. Здесь мы и останемся, сказал дед. Мне было три года,[11] и я был убежден, что наша семья, то есть бабушка, дедушка и я, — люди особенные, не такие, как все. С этим убеждением я ежедневно просыпался в мире, о бесконечности которого я только смутно догадывался и был готов в ней разобраться, понять ее и изучить. Мне было три года, но я успел увидеть больше, чем другие дети моего возраста, я целый год вдыхал воздух Северного моря — чуть ли не Атлантики! — а также пряные запахи Вены. Теперь я полной грудью дышал сельским воздухом окрестностей Зальцбурга, воздухом моих предков. Вот, значит, где родился мой отец, где мать провела детские годы — в окрестностях этого озера, которое для меня было полно неразрешимых загадок и служило средоточием множества сказок, выдуманных дедом специально для меня и рассказанных мне перед отходом ко сну. Мир здесь не состоял из каменных стен, как в Вене, летом он был зеленым, осенью — бурым, а зимой — белым, времена года тогда еще не накладывались друг на друга, как нынче. Моим любимым местом в Зеекирхене с самого начала стало кладбище с его пышными склепами, огромными гранитными надгробьями людей состоятельных, приземистыми и ржавыми железными крестами бедняков и крошечными белыми деревянными крестиками на могилах младенцев. Мертвые уже тогда были мне ближе и милее живых, я чувствовал себя в их обществе легко и просто. Часами я сидел на какой-нибудь каменной оградке, размышляя о жизни и смерти. И, естественно, уже тогда не мог прийти к какому-то удовлетворительному выводу. Надписи на памятниках внушали мне необычайное почтение, особенно слово фабрикант. Что такое фабрикант? — удивлялся я. Или: что такое инженер? Я мчался домой, спрашивал деда насчет фабриканта и инженера и получал желаемое разъяснение. И всегда, когда мне что-нибудь было непонятно, когда попытки додуматься до чего-то своим умом не удавались, где бы я ни был, я тут же бежал к деду. Хотя дед внушал мне, что надо бы взять за правило думать над неясным вопросом до тех пор, пока решение не придет само собой, толку-то больше будет. Вопросы все чаще громоздились друг на друга, а ответы все чащи походили на отдельные мозаичные камешки великой картины мира. Дед так и сказал: если бы мы всю жизнь беспрерывно получали готовые ответы на вопросы и таким образом в конце концов разрешили все наши проблемы, мы бы ненамного продвинулись вперед в постижении жизни. Я восхищенно наблюдал, как бережно относилась к деду бабушка: когда дед писал, она старалась ничем ему не помешать, ласково приглашала к завтраку, обеду и ужину, деликатность по отношению к деду мы превратили в основную черту нашего дома, и, пока он был жив, деликатность была высшей заповедью нашей семьи. Разговаривать надо было тихо, тихо ходить по дому, вообще тихо себя вести. Голова — вещь хрупкая, как яйцо, говаривал дед, и уже это казалось понятным и в то же время потрясающим. В три часа утра он вставал, в девять шел на прогулку. Во вторую половину дня работал еще два часа — с трех до пяти. Главной цел