Все во мне — страница 78 из 90

Мой первый день в школе. Я одет в длинную грубошерстную куртку, застегнутую на все пуговицы до самого горла, и вид у меня куда более серьезный и меланхоличный, чем полагалось бы в этой ситуации. Я сижу во втором ряду, у всех, сидящих в первом, ноги босы и скрещены под скамьей. Вероятно, я тоже был бос. В Зеекирхене и его окрестностях дети с конца марта по конец октября бегали босиком и только по воскресеньям надевали ботинки, которые были им велики настолько, что они едва могли в них ходить, — ботинки покупались на несколько лет вперед, и приходилось дожидаться того времени, когда они наконец будут впору. К началу учебного года местный портной Янка сшил мне пелерину, доходившую мне до лодыжек. Я очень ею гордился. У Ханси не было такой дорогой одежки. Когда становилось холодно, мы напяливали на голову капюшоны, связанные нашими бабушками, а на ноги натягивали носки из той же шерсти. Все на нас было скроено и связано на века. И все же я выглядел не так, как другие; мне казалось, я был элегантнее и сразу выделялся на общем фоне. В первые дни учебы мы, помнится, рисовали керосиновую лампу, из всех рисунков мой оказался лучше всех, и учительница, стоя у доски, подняла его вверх и показала всем, сказав, что он самый лучший. Я вообще хорошо рисовал в детстве. Но не развил в себе этот дар, и он захирел, как и многие другие. Я был любимым учеником. Наша учительница говорила со мной совершенно другим тоном, не так, как с остальными, — намного уважительнее и мягче. Моя первая учительница мне ужасно нравилась. Большую часть времени я сидел за партой — естественно, рядом с Ханси — и не сводил с нее восхищенных глаз. Она носила английский костюм и волосы причесывала на прямой пробор, что тогда было криком моды. В конце первого года учебы в моем табеле было написано и подчеркнуто: Отличается особым прилежанием. Сам не знаю, как этого достиг. Я получал одни пятерки, в первый и последний раз в жизни. В углу классной комнаты возвышалась огромная кафельная печь, которую топили дровами, утром принесенными из дому каждым школьником. Делалось это просто: полено засовывалось под крышу ранца. Богатые приносили большие поленья, бедные — маленькие. Не было точных указаний насчет величины полена. Комната очень быстро нагревалась. Когда начинались уроки, в печке уже вовсю бушевал огонь. Потом вьюшку закрывали, и тепло держалось до следующего утра. Здание школы простояло больше двухсот лет и теперь давно уже снесено. Управляющему епархиальным округом, то есть нашему директору, нужно было только выйти с церковного двора и сделать несколько шагов по улице, чтобы оказаться в школе. И наоборот, от школы до церкви было рукой подать. Когда органист играл на органе, в классе было все слышно. До обеда у нас было четыре урока и после обеда еще два. Часового перерыва на обед не хватало, чтобы сбегать домой и обратно. Поэтому нас с Ханси кормили так называемым обедом в маленьком сыром двухэтажном доме, принадлежавшем местному брадобрею и со всех сторон окруженному георгинами, в разгар осени полыхавшими самыми радужными красками. Жена брадобрея варила нам суп — день из лапши, день из овсяных хлопьев. К супу полагался ломоть хлеба. Дед с бабушкой платили за этот «обед». Долгие годы я каждый день входил в калитку брадобрея Штурмайра, чтобы утолить голод. К сожалению, уроки состояли не только из рисования керосиновых ламп, приходилось еще учиться счету и письму. Все это, вместе взятое, с самого начала наводило на меня тоску. Так что мои пятерки, скорее всего, объяснялись восхищением, которое учительница читала в моих глазах, а вовсе не моими успехами или прилежанием, ни того, ни другого попросту не было. Дед говорил, что учителя идиоты, жалкие бедолаги, тупоголовые обыватели, но что они могут быть такими красивыми, как моя учительница, он мне не сказал. Когда мы всем классом отправлялись на озеро, я, само собой разумеется, шел в первой паре. В церковь я тоже входил первым. В праздник тела Христова я всегда возглавлял в процессии свой класс и нес хоругвь с изображением святой девы Марии. Этот первый год учебы не принес мне никаких новых знаний, зато я впервые в жизни познал сладость первенства среди других. Ощущение это оказалось весьма приятным. И я им наслаждался. Видно, предчувствовал, что оно дано мне не навсегда. Уже во втором классе у нас был именно такой учитель, какого дед мне часто пророчил, — тощий, деспотичный, про таких говорят «велосипедист в душе: вверху гнется, внизу давит». Моя игра была проиграна. Весь класс удивлялся, как это я вдруг ни с того ни с сего поглупел. Ни диктанта не мог написать хотя бы на тройку, ни задачку решить — ничего. Даже за рисунки я получал только «удовлетворительно». Теперь пришло время Ханси. Он меня мигом обскакал. Если я получал двойку, то он четверку, если же у меня была четверка, что случалось крайне редко, то у него наверняка пятерка, и так далее. Теперь я даже раскаивался, что поступил в школу раньше срока. Но, с другой стороны, думалось мне, таким манером я как бы получил фору и на год раньше избавлюсь от этого ада. Меня интересовали теперь только рисование и география. Я приходил в восторг от одних названий — Лондон, Париж, Нью — Йорк, Бомбей, Калькутта. И до глубокой ночи засиживался над картами Европы, Азии или Америки в моем атласе. Мысленно я бродил у пирамид, взбирался на Персеполь, входил в Тадж-Махал. Запросто захаживал в небоскребы и с высоты Эмпайр Стейт Билдинг разглядывал весь остальной мир, лежащий у моих ног. Базель, родной город моей матери, — слово-то какое! Или Ильменау в Тюрингии, места, связанные с именем Гёте, где мой дед учился на инженера! И до сих пор чтение атласа осталось моим излюбленным занятием. Все те же названия, все новые мечты. Когда-нибудь я на самом деле побываю во всех тех местах, на которые указывает мой палец. Путешествие по карте! Для меня это словосочетание было не пустым звуком, я и впрямь горел огнем истинного энтузиазма. Мечтал о будущих путешествиях, намечал, когда и каким образом их совершу. На уроках я все чаще погружался взглядом в щели улиц между небоскребами Манхэттена и все реже следил за доской, которую учитель исписывал математической заумью. Я вдруг возненавидел доску и мел, которые до той поры обожал, — теперь от них только и жди беды. Карандаши у меня ломались, потому что я слишком сильно нажимал, почерк у меня был никудышный, письменные работы невозможно было прочесть. Чуть ли не каждый день я терял свою губку, так что приходилось плевать на доску и стирать написанное рукавом — таким манером моя курточка в кратчайшие сроки разодралась в клочья. А это в свою очередь огорчило бабушку, которая не успевала чинить и штопать, что вообще-то было ее любимым занятием. Так я вскоре очутился в некоем заколдованном кругу, который постепенно превратился в кошмар и уже в довольно раннем возрасте схватил меня за горло. Я стремительно полетел вниз. Кто-то другой стал лучшим, кто-то другой быстро продвигался вперед, кто-то другой нес хоругвь с девой Марией в праздник тела Христова, кого-то другого при всех хвалили в классе. Теперь мне очень часто выпадала участь выходить к учительскому столу и подставлять пальцы под удары палкой. Поэтому руки у меня почти всегда были опухшие. Дома я никому ничего не говорил о своих бедах. Я ненавидел учителя с той же страстью, с какой обожал его предшественницу. Учителя невежды и обыватели, дед был прав. Но что мне в том пользы? Мой второй табель уже пестрел тройками. Дед и бабушка были в отчаянии. Как это получилось? Я не мог ответить на этот вопрос деда. Так дело не пойдет, комментировал он бедственное положение внука. Но оно так и пошло, и чем дальше, тем хуже, я опускался все ниже и ниже. В третьем классе я уже чуть не остался на второй год. И чудом избежал этого позора. В один прекрасный день стало известно, что мы переезжаем в город Траунштайн, в Баварию, о которой дед доброго слова не мог сказать, ибо Бавария относится к Германии, а Германию он, когда был в плохом настроении, разносил в пух и прах, не глядя, уместно это в данной ситуации или нет. Одно слово — немцы! — обычно восклицал он, но так, что это звучало как самое категорическое осуждение, причем никто не мог понять, какое отношение имеет это восклицание к тому, что его в данную минуту взбесило. Одно слово — немцы! Стоило ему разразиться этим проклятием, как раздражение улетучивалось и он успокаивался. Его зятю удалось найти работу только там — в Баварии, то есть в Германии. Райская жизнь кончилась. И повинна была в моем изгнании из рая — пусть не прямо, но косвенно — повальная безработица в Австрии. Захолустный городишко в горах, у озера Химзе! — вопил дед, как будто нам грозила катастрофа. Но надо же как-то жить! Мысль о том, что мне придется переехать в Траунштайн с матерью и ее мужем, но без деда и бабки — об их переселении пока еще даже не думали, — делала меня несчастным. Невозможно было мне втолковать, что с Зеекирхеном покончено. Он был всего лишь очередной промежуточной станцией. Жизнь без деда, под властью чужого человека — мужа моей матери, которого дед именовал, смотря по настроению, то твой папаша, то твой отчим, казалась мне чудовищной. Для меня было истинной катастрофой распроститься со всем, что составляло мой рай: с «домом Миртеля», с Хиппингом, а также с Хильдой Рицинг, дочкой дежурного по железнодорожному переезду, обучавшей меня искусству катания на санках и умевшей изображать обмороки так правдоподобно, что воспоминание об этих высочайших образцах актерского мастерства я пронес через всю свою жизнь. Если моей пятилетней сверстнице хотелось полакомиться карамелькой — конфеты всегда хранились в кухонном буфете их маленького домика, стоявшего у самого переезда через так называемую Западную дорогу, где я в последние месяцы пребывания в Зеекирхене бывал даже чаще, чем в Хиппинге, — она, заслышав приближающиеся шаги матери, тут же падала в обморок. Мать бросалась к распростертому на полу ребенку — единственному, надо полагать — и начинала дуть дочке в рот, словно хотела ее оживить. Если мне случалось присутствовать при этой драматической сцене, Хильда подмаргивала мне краем глаза и не препятствовала действиям матери, направленным на ее спасение. Девочка делала вид, что она умерла, и оживала только после