чительно выше среднего уровня, не впадая от этого в весьма опасное для дальнейшей жизни высокомерие, пока дед все напористее посвящал меня в тайны природы, в ее свойства, капризы, козни и грандиозные свершения — он ведь ни на день не прекращал наставлять меня в науке жизни, — мой дядя Фаральд окончательно опустился, причем самым пошлым образом, как выразился дед. Образ жизни Фаральда очень огорчил деда. И омрачил последние недельки месяцы перед отъездом из Зеекирхена. Фаральд, еще совсем недавно страстный приверженец коммунистических идей, стремившийся изменить и улучшить мир, Фаральд, в Вене игравший с огнем и не знавший покоя от политики ни днем, ни ночью, теперь большую часть времени проводил без дела, валяясь в постели Каменщиковой дочки и наслаждаясь деревенской тишиной, которую пока еще и впрямь ничто не нарушало. Стоило деду наткнуться где-нибудь в поселке на мазню дяди Фаральда — например, увидеть огромную сайку над булочной или удлиненную дамскую туфлю над дверью сапожника, — как у него начинался приступ бешенства. Этого мне только не хватало! Он так яростно буравил палкой землю, словно хотел тут же сквозь нее провалиться, но поскольку это желание не осуществлялось, он резко поворачивался и уходил. Репутация деда — философа, мыслителя, человека, можно сказать, выдающегося — сразу же пошатнулась, как только сын Фаральд появился в Зеекирхене, а уж когда прошел слух о его женитьбе на дочке каменщика, жители перестали с ним здороваться с тем почтением, с каким приветствовали его раньше, когда ни о каком сыне и понятия не имели. До тех пор знали только красивую женщину, живущую в Вене, — его дочь, то есть мою мать. Но однажды все-таки был случай, когда таланты деда и его сына слились воедино и они, так сказать воодушевляли друг друга, совместно создали некое произведение искусства в виде рифмованной и живописно украшенной охранной грамоты для имения Хиппинг, которому мы все были многим обязаны. Дед сочинил текст, дядя Фаральд нарисовал его красками на пергаментной бумаге. Художник Фроймбихлер живописно оформил поля, бумагу вставили в рамку под стекло и вскоре повесили в большой гостиной. Стихотворного текста я уже не помню наизусть, но смысл его сводился к тому, что грамота оградит Хиппинг на веки вечные от огня, бури и всех прочих гибельных сил природы. Грамота эта до сих пор висит на прежнем месте. Теперь я каждый день сидел вместе с Хильдой Рицинг на крылечке их дома и ждал, когда пройдет экспресс Вена-Париж. На таком вот чуде техники, побивающем все рекорды скоростей для колесных механизмов, мне предстояло в ближайшем будущем покинуть возлюбленный мой Зеекирхен. О Германии я не имел никакого понятия, и на меня не произвело никакого впечатления известие о том, что отчим не смог найти работу в Австрии и нашел ее только в Германии — правда, всего в тридцати шести километрах от границы. Я просто ни о чем таком вообще не думал. Взрослые, наверно, знают, что делают. А для меня главным событием жизни стало появление Восточного экспресса. Пассажиры его сидели у ярко освещенных окон и серебряными вилками подносили ко рту какие-то изысканные яства. У меня было всего несколько секунд, чтобы заглянуть в мир роскоши. Потом я начинал дрожать от холода и бегом пускался домой. У Ханси все было просто и ясно, родительское гнездо на всю жизнь оставалось его домом, а мне приходилось уезжать. В один прекрасный день мы с матерью прибыли в Траунштайн. Она заехала за мной и увезла меня из нашего милого домика. Жизнь с дедом и бабкой окончилась. Впредь мне надлежало пребывать в обществе матери и отчима. На той же улице, где была расположена его парикмахерская, в третьем этаже дома на углу Шаумбургерштрассе и площади Таубенмаркт, рядом с его работой. Дом был старый, и хозяйка его была старая и богатая, рано овдовевшая женщина, которая в первом этаже держала большой магазин похоронных принадлежностей. Пошингер, все для похорон, было написано на вывеске у входа. В этом-то доме нам и предстояло жить. В большой комнате, которая впредь именовалась гостиной, стояли два ящика, на них сидели мы с матерью, поглощая каждый свою порцию сосисок с горчицей. Квартира была холодная, неуютная, стены голые, ничем не покрашенные и не обклеенные. Всего две комнаты и кухня: большая угловая комната, то есть гостиная, имела два окна, выходившие на Шаумбургерштрассе и на Таубенмаркт, маленькая, или спальня, — только одно окно на Шаумбургерштрассе; кроме того, за кухней был еще темный чуланчик для дров и угля. Водопроводный кран находился в коридоре, там же, но в другом конце — уборная. Не стану утверждать, что я был счастлив. У матери на лице ясно читалось отчаяние. Она привезла из Вены мебель, по моим понятиям, очень удобную и элегантную. Эта мебель и по сей день не утратила своих замечательных качеств. Моим любимым местом впоследствии стало мягкое кресло. Я подолгу простаивал у окон, наблюдая жизнь небольшого городка, совершенно мне незнакомую. Более или менее представляя себе жизнь большого города, я хорошо знал жизнь в деревне, но маленького захолустного города еще никогда не видел. Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо гигантский. Где бы я ни появлялся, все сразу видели, что я приезжий, и с самого начала прозвали меня Австрияк; смысл этого прозвища был явно уничижительный, ибо в Германии считали Австрию пустым местом. И значит, я приехал из пустого места. У госпожи Пошингер было четверо дочерей, и все они жили в нашем доме — над нами, на четвертом этаже, и под нами, на втором; на четвертом они спали, переодевались, проводили вторую половину воскресного дня; на втором готовили еду в маленькой кухоньке, чуть ли не наполовину занятой огромной эмалированной плитой, и упражнялись в игре на пианино, стоявшем в соседней комнате. Все четыре сестры играли на пианино, это как бы само собой разумелось; на стене под пианино висели две большие фотографии господина и госпожи Пошингер в рамках. Здесь я впервые услышал игру на пианино, она-то и придала мне храбрости первому постучаться в их дверь, чтобы попросить разрешения постоять у инструмента и насладиться музыкой непосредственно у ее источника. Просьба моя была удовлетворена. Так что впоследствии я очень часто сидел возле пианино и слушал, как играет одна из сестер. В мое время их в доме было всего трое, четвертая уже дослужилась до учительницы старших классов и преподавала в Бургхаузене, как нам сказали. Она составляла гордость семьи. Через несколько месяцев после нашего вселения она умерла. Какой-то несчастный фурункул под мышкой оборвал жизнь учительницы Марии. С того дня все женщины семьи Пошингер годами носили только черные платья, что, в сущности, было очень кстати, если помнить, что внизу находился весьма соответствующий этому цвету магазин, который мой дед именовал не иначе как покойницкая лавка. С тех пор на пианино играли одни лишь печальные пьесы, от которых я впадал в глубочайшую тоску. Вот это Брамс, говорили мне, а это Бетховен, это Моцарт. Я их не различал. Меня приняли в третий класс народной школы, до которой ходу было минут пятнадцать через самый центр города; и нынче еще на другой стороне улицы, чуть наискосок от школы, возвышается тюрьма-устрашающее здание, окруженное стеной трехметровой высоты, в котором окна похожи скорее на квадратные дыры, забранные толстыми решетками. Так что ежедневные походы в школу были связаны с некоторым сакральным ужасом. Здесь у меня был не один учитель по всем предметам, как в Зеекирхене, а несколько — по каждому предмету свой. С кличкой Австрияк мне было трудно завоевать авторитет среди однокашников. Я служил постоянной мишенью для насмешек. Хорошо одетые сыновья состоятельных горожан обдавали меня презрением, а я не мог даже представить себе, за что. Учителя отнюдь не старались меня защитить, скорее, наоборот, им было удобно изливать на меня накопившееся раздражение. Я совсем растерялся, так туго мне еще никогда не приходилось. Дрожа от страха, я приходил в школу, плача от обиды, уходил. Отправляясь туда, я как бы всходил на эшафот, только сама казнь почему-то все время откладывалась, а ее ожидание становилось все более мучительным. Среди однокашников не нашлось ни одного, с кем я мог бы подружиться, я старался как-то подладиться к ним, но меня неизменно отталкивали. Я все время пребывал в удрученном состоянии духа. Дома я был не способен делать уроки, все во мне застыло, даже мозг. Мать стала меня запирать, но это не помогало. Я сидел как приклеенный, но делать ничего не мог. Поэтому начал лгать ей, уверяя, что все задания выполнил. Убегал в город, бродил, плача от страха, по улицам и переулкам и искал прибежища в парках и у железнодорожных насыпей. Если бы я мог у