Все во мне — страница 81 из 90

мереть! Эта мысль меня постоянно преследовала. Стоило мне вспомнить о Зеекирхене, как слезы сами собой текли из глаз. А если я был уверен, что никто не слышит, то плакал уже навзрыд. Иногда я забирался на чердак и глядел с высоты на площадь. Там-то впервые пришла мне в голову мысль покончить счеты с жизнью. Несколько раз я даже высовывал голову из чердачного окошка, но потом втягивал ее обратно; я был трус. Мне вовсе не улыбалось превратиться в валяющееся на улице кровавое месиво, от которого каждый воротит нос. Приходилось жить дальше, хотя казалось, что это невозможно. А не спасет ли меня бельевая веревка? — однажды подумал я. И, сообразив, как закрепить один ее конец на стропилине, довольно ловко сунул голову в петлю и повис. Но веревка оборвалась, и я кубарем скатился по чердачной лестнице вниз, на четвертый этаж. Брошусь под машину или лягу на рельсы. Выхода не было. Я тогда впервые пропустил занятия в школе — так велик был страх предстать перед учителями с невыполненными уроками. Не было ни малейшего желания явиться с повинной к учителю, который отдерет меня за уши, а когда надоест драть, будет бить палкой по растопыренным на столе пальцам. Уже дойдя до тюремных ворот, я повернул обратно и, убегая, слышал звонок внутри школы — занятия начались. Сначала я спустился к реке, потом пошел по направлению к купальням. Ранец торчал у меня за спиной, и мне казалось, что каждый встречный понимает, что я пропустил уроки. Я брел, втянув голову в плечи. Меня трясло. Наконец, совсем обессилев, я опустился на траву в уютном уголке, излюбленном месте воскресного отдыха горожан, и разрыдался. Мне хотелось только одного: чтобы приехал дедушка и спас меня, пока не поздно. У меня больше ничего впереди не было. Я дошел до точки. Это был конец. Но вместо конца пришло избавление. Мать с отчимом осмотрели сдававшийся внаем крестьянский дом в Эттендорфе и сочли его идеально подходящим для деда. Арендная плата оказалась невысокой, а место — необычайно удачным: и на природе, и от города недалеко. Кругом был именно тот крестьянский уклад жизни, которым дед дорожил больше всего на свете. Мысленно мать уже обустраивала дом для своих родителей. Эта комната как нельзя лучше подходит для библиотеки, сказала она. И действительно, спустя лишь несколько недель после того, как мать уплатила хозяину аванс и старики въехали в свое новое жилище, комната с окнами на юго-восток превратилась в прекрасную библиотеку. Деньги, полученные от издателя, пошли на уплату плотнику за стеллажи, выполненные по эскизу деда. К дому подкатил грузовик с книгами и рукописями, мигом заполнились полки. С ранней юности — с базельских времен, как всегда называл этот период своей жизни дед — он собирал книги. Денег у него никогда не было, тем не менее книг становилось все больше. Тысячи книг. В прежней его рабочей комнате книгам не хватало места, большая часть размещалась на чердаке. Теперь они заполнили собою стеллажи вдоль всех стен нового кабинета. А я и не знал, что накопил за жизнь столько мудрости, сказал дед, и столько глупости. Имена Гегеля, Канта, Шопенгауэра были мне знакомы, в моем представлении за ними скрывалось нечто необъятное. А уж Шекспир! — сказал дед. Сплошь одни великаны духа. Он сидел передо мной и курил свою трубку. Как все же удачно, что я не покончил с собой, а дождался деда, отметил я про себя. Мы с дедом задумали создать вокруг Эттендорфа новый рай, такой же, как в Зеекирхене, почему-то упустив из виду, что мы не в Австрии, а в Баварии. Главную роль по-прежнему играли воспоминания о Зеекирхене, а для деда еще и о Вене. Но мало-помалу мы оба вжились в верхнебаварскую идиллию. Здешние места имели весьма существенные преимущества. Хотя Бавария и была католической, и даже архикатолической, нацистской, и даже архинацистской провинцией, но Верхняя Бавария — как и окрестности озера Валлерзе — расположена в предгорьях Альп и, следовательно, наилучшим образом созвучна настрою души деда; дух его горы здесь не подавляли, чего он заранее опасался, а наоборот, весьма и весьма окрыляли. Работалось ему здесь намного лучше, чем в Зеекирхене, он даже сказал, что, видимо, вступил в решающую фазу своей писательской судьбы и достиг определенного философского уровня. Я не понимал, что это значит. Знал лишь, что дед работает над своим большим романом; бабушка обычно подчеркивала его значимость, говоря о нем только шепотом и добавляя: В нем будет больше тысячи страниц. Мне казалось непостижимым, как это человек может сесть и написать тысячу страниц. Я даже и ста не мог себе представить. С другой стороны, в ушах у меня все еще звучит голос деда: Вся эта писанина — бред и бессмыслица. Тогда зачем же он исписывает этим бредом тысячи страниц? Деду вообще часто приходили в голову самые немыслимые идеи, но он всегда чувствовал, что при столкновении с действительностью они неминуемо потерпят крах. Поэтому любил повторять: мы все потерпим крах. Эта мысль и для меня стала основной жизненной позицией. Само собой, я тогда и понятия не имел, что такое «крах», что значит «потерпеть крах», что это вообще может значить. Хотя уже в ту пору сам терпел в школе один крах за другим, причем с удивительной последовательностью и невероятным постоянством. Все мои старания оставались втуне, все мои попытки исправиться гибли в зародыше. Учителя не проявляли ко мне никакого терпения и еще глубже заталкивали меня в болото, из которого им бы следовало меня вытащить. Они пинали меня, где только могли. Им тоже нравилось обзывать меня Австрияком, они мучили, они днем и ночью преследовали меня этим прозвищем, в голове у меня все перемешалось. Я уже не мог правильно ни сложить, ни поделить числа, я уже не соображал, где верх, а где низ. Почерк у меня был такой, что после сдачи письменной работы меня каждый раз разносили в пух и прах, как образчик беспримерной расхлябанности и небрежности. Не проходило дня, чтобы меня не вызвали к столу учителя и не поколотили камышовой палкой. Я понимал, за что, но не понимал, как это получилось. Вскоре меня причислили к группе так называемых «отсталых», и те сочли меня таким же тупицей, какими были сами. Положение сложилось безвыходное. Группа «высоколобых» избегала моего общества. И вскоре я осознал, что не принадлежу ни к той, ни к другой группе, не подхожу ни тем, ни другим. Помимо всего прочего, у меня не было влиятельных родителей, я происходил из семьи бедняков, к тому же еще и пришлых. У нас не было своего дома, мы снимали квартиру, этим было все сказано. Жить не в собственном доме, а в квартире, снятой по найму, в Траунштайне означало гражданскую смерть. У нас в классе учились трое сирот, с ними я чувствовал себя как свой среди своих. Из сиротского дома, расположенного на той улице, что спускалась в долину реки, этих троих каждое утро приводила в школу монашка; все трое держались за руки, все трое были одеты в грубые серые штаны и куртки, похожие на те, что носят обитатели тюрьмы. Головы их всегда были обриты наголо; остальные ученики вообще не замечали их присутствия, они были здесь лишними, и все предпочитали попросту не иметь с ними дела. На переменах дети состоятельных родителей с аппетитом уплетали бутерброды с толстым слоем масла, заедая их огромными яблоками, а сиротам, моим товарищам по несчастью, так же, как и мне, приходилось довольствоваться куском черствого хлеба. Мы четверо как бы составили молчаливый заговор. Я и впрямь весьма последовательно терпел одно крушение за другим и постепенно прекратил попытки выкарабкаться. Дед тоже не видел выхода. Но общение с ним успокаивало, поэтому я при первой возможности пускался во весь даос через площадь Таубенмаркт, вниз по так называемой Шнитцельбаумерштигле к газовому заводу и мимо него в Эттендорф. Добегал я за четверть часа. И, тяжело дыша, падал в объятия деда. В то время как Шорши, который учился в Зурберге — Эттендорф административно относился к Зурбергу, а не к Траунштайну, — еще трудился в поте лица, я вместе с дедом выходил на вечернюю прогулку. Мать моя никогда не училась в школе, ни в частной, ни в муниципальной, ведь ей была предназначена карьера прима-балерины, и в детстве у нее был один-единственный учитель — мой дед, занимавшийся с ней дома. Почему же я был вынужден ходить в школу? Этого я не в силах был понять. Я не понимал жизни, я ничего не понимал, я вообще уже ничего не соображал. Я слушал, что говорил дед, но это отнюдь не помогало мне как — то наладить отношения с учителями. Я был не так глуп, как остальные, но совершенно не способен учиться в школе. Мое полное безразличие ко всему, что там преподносилось, все больше подталкивало меня к пропасти. И хотя теперь дед был здесь и Эттендорф стал моей Святой горой, куда я каждый день совершал паломничество, я тем не менее с каждым днем все безнадежнее барахтался в сетях школы, в снастях учителей. Вот-вот задохнусь, думал я. И однажды повернул у ворот школы вспять, додумался до покупки перронного билета. За десять пфеннигов, брошенных в автомат, я получил билет, прошел через контроль и сел в первый попавшийся поезд. Оказалось, что он направляется в Вагинг, то есть проезжал прямо под горой, на склоне которой стоял дом деда и бабки в Эттендорфе. Глядя в окно, я плакал. Паровоз пыхтел и плевался паром, словно выбивался из сил. Путь его пролегал сквозь леса, нырял в ущелья, пересекал луга и болота. Мысленно я видел свой класс и свое пустующее место. Описав плавную дугу, обрамленную тополиной аллеей, поезд прибыл в Вагинг. Теперь уже третий урок начался, подумал я. И представил себе учителя: от злости он так раздулся, что стал похож на чудовище из сказки. Вагинг был тихий, сонный городок, который пользовался известной популярностью лишь из-за озера, неглубокого и потому всегда более или менее теплого. До чего же тоскливо здесь было! Берега сплошь заросли камышом, а войдя в воду, еле переставляешь ноги в буроватой жиже. Однако на меня произвело впечатление, что в такую дыру, которая навеяла на меня еще большую тоску, была проложена особая ветка, по которой ходил поезд с вагонами не только третьего, но и второго класса. Наверно, этот городок имеет какое-то значение,