а долгое время не помочился ночью в постель. Простыня была сухая. Но этот раз недолго оставался единственным и последним. Теперь-то я знаю, что все, казавшееся мне в те годы противоестественным, ужасающим и из ряда вон выходящим, на самом деле было абсолютно естественным следствием обстоятельств моей жизни. Когда мать в этой связи призналась нашему «домашнему доктору» по фамилии Вестермайер, что совершенно растеряна и не знает, что со мной делать, тот лишь пожал плечами. Когда я болел, толстый доктор Вестермайер наклонялся ко мне, не вынимая зажженной сигары изо рта, и прижимался огромной потной головой к моей грудной клетке. Врачи не умеют помочь больному, они умеют только констатировать болезнь. Как-то раз мне повезло — ощутив позыв, я вовремя проснулся, вылез из постели и успел добежать до уборной. А утром выяснилось, что я перепутал дверь уборной и дверь бельевой кладовки — они были почти одинаковые. Я был сокрушен вдвойне и бит немилосердно. Ночь в Мюнхене была заполнена всеми страхами, какие только могут родиться в душе такого ребенка, каким был я. Ранним утром мальчишки с картонными табличками на груди набились в купе скорого поезда, отправлявшегося в Берлин. Линия Мюнхен-Бамберг-Лихтенфельс и далее еще не была электрифицирована, поезд тащил огромный паровоз фирмы «Борзиг», и во время всей поездки вид за окном был закрыт полосой черного вонючего дыма. Стоило поезду остановиться, как мы прилипали к окнам. Мы уже знали друг друга по именам, знали, откуда кто родом, кто у кого родители, чем занимаются члены семьи. А почему твоя фамилия Бернхард, когда отец у тебя Фабиан? — спросили у меня и тут. Мне уже тысячи раз приходилось выслушивать этот вопрос. Я объяснял, что отец у меня не родной, а отчим и что он не стал переписывать меня на себя. Если бы он меня переписал — так это называлось официально, — фамилия у меня была бы Фабиан, как у него, а вовсе не Бернхард. Настоящий же мой отец хоть и жив, но я не знаю, где он, и, в сущности, вообще ничего о нем не знаю. Я никогда его не видел. Все, что я о себе рассказал, моим слушателям казалось диким и непонятным, но своей необычностью как-то поднимало меня в их глазах. Кроме всего прочего, у меня еще был дедушка, писатель, дедушку я любил больше всех на свете. Они понятия не имели, что такое писатель. Их дедушки были кровельщиками или каменщиками. Я объяснил, что писатель пишет рукописи. Но и слово «рукопись» они тоже никогда не слышали. Я понял, что не стоит вдаваться в подробности. На перроне в Заальфельде мы воссоединились с другими группами, набралось человек пятьдесят или даже больше, все построились в колонну по трое и зашагали за нашей девушкой со свастикой. Мне показалось, что она не спускает с меня глаз, и я решил, что она знает, кто я такой и что я такое — гадостный субъект, бедокур, писун и так далее. Я не смел глядеть ей в глаза. Знают ли мои родные, что я нахожусь в Заальфельде, а не в Заальфельдене? Открытка, которую я, как и все остальные, послал домой, чтобы их успокоить, на следующий же день по приезде в Заальфельд, только через неделю, как потом выяснилось, открыла им глаза. Они очень перепугались. Они совершили ошибку, которую я всю жизнь не мог им простить. Доктор Попп сказала правду: детский дом отдыха бы расположен прямо в лесу, на большой поляне; часть здания представляла собой старинную фахверковую постройку с множеством фронтонов и башенок — вероятно, когда-то здание использовалось как охотничий замок. Но в действительности было не домом отдыха для детей, а колонией для трудновоспитуемых подростков, как стало мне известно теперь, сорок лет спустя, после посещения тех мест. На первый взгляд казалось, будто я попал в райское местечко. В доме было много маленьких комнат с двухэтажными кроватями, мне велели занять верхнюю. День начинался с поднятия флага со свастикой, который до наступления темноты развевался на мачте, стоявшей посреди двора. Нам полагалось построиться вокруг мачты и, когда флаг взовьется, выбросить вперед руку и хором крикнуть «Хайль Гитлер!». С наступлением темноты все повторялось — флаг спускался, мы стояли в том же порядке и, когда флаг был внизу, выбрасывали вперед руку и кричали «Хайль Гитлер!». После подъема флага мы строились в колонну по три и строем покидали двор. В строю нам полагалось петь, и мы пели песни, которые разучили в первые же дни, сейчас уже не помню, какие именно, но чаще других мы пели песню, в которой все время повторялось слово Штайгервальд. Места здесь были красивые, хотя и не чересчур. Кормили хорошо. У нас было два воспитателя, которые занимались нами с того момента, когда девушка со свастикой передала им нас с рук на руки. Воспитание началось лекцией на тему «Точность, опрятность и послушание». Нас наставляли, как правильно поднимать руку при германском приветствии и прочее в том же духе. Мне не повезло — в первую же ночь обнаружили мой порок. В Заальфельде с писунами поступали так: мою простыню с большим желтым пятном посередине вывесили для всеобщего обозрения в столовой и объявили, что простыня эта моя. Вдобавок проштрафившегося лишали так называемого сладкого супа или оставляли вообще без завтрака. Сладкий суп — кашицу из молока, муки и какао — я очень любил, так что чем чаще меня лишали этой кашицы — а это случалось чуть ли не каждый день, — тем больше мне ее хотелось. В общем, все время, проведенное в Заальфельде, я мечтал о сладком супе, поскольку излечиться от недержания мочи так и не удалось. Мне давали глотать какие-то лекарства, но все без толку. Я был совершенно подавлен: что ни утро меня ожидало созерцание собственной простыни с пятном посередине и лишение сладкого супа. Я стал отверженным — те мальчики, с которыми я было подружился в первые дни, теперь от меня отвернулись. Исподтишка все за мной наблюдали — подозрительно и не без злорадства. Никто не хотел сидеть рядом с писуном, никто не хотел становиться с писуном в пару, а тем более спать с ним в одной комнате. Я вдруг оказался в таком полном одиночестве, в каком еще никогда не был. Раз в две недели нам разрешалось написать домой, но письмо должно было содержать только приятные вести. Теперь даже представить себе нельзя, в каком отчаянии я тогда жил. При подъеме флага я вместе со всеми орал на голодный желудок «Хайль Гитлер!», вместе со всеми маршировал и распевал песню «Штайгервальд». Я опять попал в ад. Но здесь у меня нашелся товарищ по несчастью. Звали его Квеенбергер, я не забуду это имя до конца дней своих. Ноги и руки у него были изуродованы так называемой английской болезнью, или попросту рахитом. Истощен он был до крайности. Это было самое жалкое существо, какое только можно себе представить, и нельзя было без сострадания смотреть, как он старается вместе со всеми кричать «Хайль Гитлер!» и шагать в строю. С ним каждую ночь случалось куда худшее, чем со мной: он марал простыни. До сих пор во всех подробностях помню ужасную картину: в умывалке, расположенной в подвальном этаже, Квеенбергеру обматывают замаранной простыней голову, а мне — тут же, рядышком — припудривают тальком воспаленные и стертые до крови места в паху. Я нашел наконец еще большего страдальца, еще более несчастную жертву. Воспитатели и воспитательницы, разумеется, иногда разговаривали с нами обоими и по-хорошему, но чаще они теряли самообладание и жестоко с нами расправлялись. Немецкий мальчик не плачет! А у меня в Тюрингии глаза, можно сказать, не просыхали. Об меня и Квеенбергера педагогическое мастерство наших воспитателей обломало зубы. Наше состояние не улучшилось, а только ухудшилось. Я тосковал по Траунштайну и главным образом, конечно, по Эттендорфу и дедушке, но до окончания моих мук прошли еще долгие месяцы. Само название «Тюрингия» и в особенности «Тюрингенский Лес» и поныне вызывают у меня страх. Три года назад по дороге в Веймар и Лейпциг я побывал в доме, где пережил пору безысходного отчаяния. Мне не верилось, что я его вообще найду. Но оказалось, что дом существует, причем нимало не изменился. Дети, живущие ныне в фахверковом здании, точно так же, как и мы, насаживали на столбы ограды перед входом мокрые ботинки для просушки. Та же картина, без изменений. Разве что дом теперь уже не окружен со всех сторон лесом — он вырублен, кругом одни поля. По дороге туда я спросил в Заальфельде — непохожем на тот город, что остался в моих воспоминаниях, — как проехать к бывшему дому отдыха для детей. От полицейских, несколько раз останавливавших мою машину, я и узнал, что то был не дом отдыха, а колония для трудновоспитуемых подростков. Мне разрешили ехать дальше. На моей машине был австрийский номер, это их настораживало. Когда-то, лет сорок назад, я жил в этом доме, сказал я человеку, у которого спросил дорогу, остановившись на городской площади. Он только покачал головой, повернулся и исчез. Я стоял и глядел на детские сапоги и ботинки, напяленные на столбы ограды; вдруг откуда-то вынырнул воспитатель. Вон там, в подвальном этаже, — умывалка, сказал я, воспитатель подтвердил. А там, наверху, спальни. Здесь столовая. Все как раньше. На мачте посреди двора развевался флаг ГДР. Воспитатель был молод; не успел он поговорить со мной и пяти минут, как его позвал высунувшийся из окна второго этажа коллега — очевидно, его непосредственный начальник. Я предпочел поскорее оттуда убраться. И продолжить прерванную поездку в Веймар и Лейпциг. Не надо было мне приезжать сюда, в обитель моего отчаяния, подумал я тогда. Теперь я думаю об этом иначе. Хорошо, что поехал. Еще одним доказательством больше, что ничего не меняется. Дни в этом доме были похожи один на другой. Утром шагали строем то в гору, то под гору — на север, юг, восток и запад. После обеда занятия по тем же предметам, что и в народной школе. И здесь я опять сидел как в воду опущенный. От матери и деда пришло несколько открыток, написанных от руки. Я так долго ревел над этими открытками, что они размокли и уже ничего нельзя было разобрать. Перед сном я прятал их под подушку. И засыпал, лелея в душе только два желания: чтобы на следующее утро мне дали сладкого супа и поскорее отправили назад, к дедушке. За несколько недель до отъезда из воспитательного дома девушки со свастикой разучивали с нами рождественское представление. Я должен был изображать анге