Все во мне — страница 9 из 90

од, превратился в сплошные развалины, и казалось, что больше всего пострадали жилые дома и всякие городские учреждения, и я часами бродил по городу со своим школьным ранцем, совершенно околдованный этой, хотя и привычной для меня, картиной тотальной войны, и, присев на кучу обломков или на выступ стены, откуда хорошо были видны разрушения, где копошились люди, пытаясь что-то сделать, я видел всё их унижение, — их отчаяние. И в те дни, в том городе, где я видел то, о чем сейчас уже никто не помнит или не желает вспоминать, и где я наблюдал самые страшные, самые хватающие за душу страдания людей, я на всю жизнь запомнил и понял, до чего ужасна жизнь, ужасно существование человека во время войны, когда, в сущности, всякой жизни вообще грош цена. Всю чудовищность войны, этого неоспоримого преступления, я осознал в те дни. Несколько месяцев подряд я ездил в школу, но ни разу туда не попал, всегда застревал на почти целиком разрушенном вокзале, где погибли сотни, если не тысячи людей; и сразу после налетов я сам видел убитых, когда вместе со своим одноклассником, жившим во Фрайлассинге, шел пешком мимо огромных воронок от разорвавшихся бомб к вокзалу, куда уже не доходил наш поезд. Мы давно привыкли отличать мертвых от живых. Часто мы совершенно спокойно ходили по платформе, от которой вскоре остались одни обломки, и наблюдали за железнодорожниками, которые искали убитых, раскапывали груды обломков и клали мертвых на еще не исковерканные, ровные места, а один раз я видел длинный ряд мертвецов вдоль стены там, где теперь сделали туалеты. Город стал совсем серым, призрачным, и грузовики, и легковые машины с приваренными сзади моторами, работавшими на древесном угле, перевозили, как мне казалось, только гробы. Еще до того, как закрылись все школы, я редко доезжал на поезде до самого Зальцбурга, обычно поезд останавливался уже у Фрайлассинга, и пассажиры выскакивали из вагонов и, разбегаясь в обе стороны, направо и налево, прятались в лесу. Английские бомбардировщики обстреливали поезд, и мне до сих пор отчетливо, как тогда, слышится, как трещат, падая, ветви деревьев, какая тишина стоит в толпе людей, в страхе вжавшихся в землю, — привычный страх. Привычная тишина. И я, прикорнув на сырой лесной земле, втянув голову в плечи и все-таки с любопытством поглядывая на вражеские самолеты, грыз яблоко, закусывая черным хлебом. Как только улетали эскадрильи самолетов, все бежали к поезду, и поезд проезжал еще какое-то расстояние, но до Зальцбурга не доходил — пути давно были разбиты. Но очень часто поезд вообще не мог идти в Зальцбург — оказывалось, что паровоз взорвался и сгорел, а машинист убит стрелками с английского самолета. Однако почти всегда штурмовики нападали не на поезда, идущие в Зальцбург, а на поезда, которые шли в направлении к Мюнхену. Я больше всего любил ездить на так называемых поездах для отпускников, шедших с фронта; это были курьерские поезда, с белыми квадратами на вагонах, перечеркнутыми широкой синей полосой, и хотя садиться на эти поезда не разрешалось, все школьники давно привыкли ездить на них. Эти поезда бывали так переполнены, что влезать в вагон и вылезать оттуда можно было только через окна, а я обычно ездил в Зальцбург из Траунштайна и обратно между вагонами, в тамбуре или на сцепке, среди солдат и беженцев, и требовались немыслимые усилия, чтобы втиснуться туда и вылезти на остановке из поезда. Эти поезда регулярно, почти через день, подвергались нападению самолетов. Англичане на своих так называемых «лайтнингах» обстреливали паровоз, убивали машиниста и улетали прочь. Паровозы горели, убитых машинистов выносили на следующей остановке в будку стрелочника и там оставляли, и я часто, заглядывая в подвальные окна сторожки, видел их простреленные головы или вдребезги разлетевшиеся черепа, и вижу, как сейчас, их темно-синие форменные кителя, их разбитые головы. Тогда вообще видеть везде убитых стало привычным, будничным зрелищем. Поздней осенью все школы были закрыты, интернат распущен, кончились мои поездки в Зальцбург, хотя я и раньше доезжал только до Фрайлассинга. Но я недолго пробездельничал то у матери в Траунштайне, то поблизости, у деда с бабкой в Эттендорфе, через несколько дней я стал работать у траунштайнского садовника в садоводстве фирмы «Шлехт и Вайнингер». Эта работа с самого начала доставляла мне огромное удовольствие, я работал до самой весны, точнее — вплоть до 18 апреля, за это время я узнал и полюбил все возможные и невозможные работы в саду; но 18 апреля тысячи бомб обрушились на маленький город Траунштайн, и привокзальный квартал был за несколько минут полностью разрушен. На месте садоводства «Шлехта и Вайнингера», за вокзалом, зияли только огромные воронки, оранжереи были разбиты и больше никуда не годились. Сотни убитых лежали рядами на Вокзальной улице, их постепенно уносили в гробах, наскоро сбитых из сырых досок, уносили на лесное кладбище, где их, никем не опознанных, хоронили в общей могиле. Этот маленький город на берегу реки Траун за несколько дней до окончания войны испытал одну из самых жутких и самых бессмысленных бомбардировок за все военное время. Еще раз я съездил в Зальцбург с бабушкой, вероятно, надо было забрать кое-что из оставшейся там одежды; помню, как мы с бабушкой идем по жутко искалеченному городу мимо измученных, изголодавшихся людей, как бабушка стучится в дом к родственникам, и мы с ней заходим к тем, кто еще остался в живых. Интернат был заперт, треть здания за это время была разрушена, половина спальни, где меня постоянно преследовали самые страшные в моей жизни кошмары и страхи, была сорвана с фундамента и грудой обломков валялась во дворе. О судьбе Грюнкранца и его жены я так и не смог ничего узнать и о своих соучениках тоже никогда больше не слыхал.

Дядюшка Франц

Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном невежестве и низости наши производители, то есть родители, дали нам жизнь, но, как только мы появились на свет, они не сумели с нами сладить, и все попытки как-то сладить с нами шли прахом; однако уже поздно — они давно испортили все, загубили нас, потому что первые три года — решающие годы нашей жизни, о чем наши производители, наши родители, совершенно ничего не знают и знать не хотят, потому что сотни лет все делалось для того, чтобы воспитать в родителях это чудовищное невежество, и в этом невежестве наши родители губили нас, изничтожали, и на всю жизнь загубили, изничтожили нас, и, по правде говоря, мы до сих пор сталкиваемся с людьми, которых невежественные, пошлые, непросвещенные родители вконец загубили, изничтожили уже в первые годы их жизни. Новый человек исторгается из материнского чрева, как звереныш, и мать всегда будет с ним обращаться как со своим зверенышем и этим губить его, и мы имеем дело не с людьми, а со зверями, которых в первые же месяцы, в первые же годы погубили, уничтожили в полной своей животной бессознательности, загубили, изничтожили матери, но нечего винить этих матерей, потому что им никто никогда ничего не объяснял, ибо общество живет совсем другими интересами, а вовсе не просвещением, наше общество и не думает о просвещении, правительства не заинтересованы в том, чтобы просвещать своих граждан, не то эти просвещенные ими граждане их же самих выкинут вон, оттого уже сотни лет наше общество было лишено просвещения, и впереди еще столетия, когда оно не будет по-настоящему просвещенным, потому что просвещение погубило бы его, — вот мы и должны иметь дело с невежественными производителями и с их, на всю жизнь оставшимися в невежестве, детьми, которые и выросши останутся невеждами и на всю жизнь обречены на полнейшее непонимание всего на свете. Безразлично, какое воспитание получает каждый новый человек, какими методами его обучают, все равно его губят своим воспитанием невежественные, пошлые, безответственные, так называемые воспитатели, именно так называемые, и губят они его с первых же часов, с первых дней, с первых недель, с первых месяцев и с первых лет его жизни, потому что все, что новый человек воспринимает и осваивает в эти первые дни, недели, месяцы и годы, отразится на всей его жизни, а мы хорошо знаем, что жизнь любого человека, его существование — сплошное мучение и мотание, и его всегда будут мотать и мытарить, разрушать его жизнь, самую ее основу. Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ, те, кто в обращении с этими рожденными от них существами проявляет всю свою тупость и безрассудство, и в этом преступлении им приходит на помощь их правительство, которое никак не заинтересовано в том, чтобы появлялись хорошо осведомленные, просвещенные, а значит, и современные люди, потому что это никак не совпадает с их установками, вот они постоянно и плодят миллионы, даже миллиарды слабоумных, наверно, еще десятки, а может, и сотни лет будут плодиться и множиться эти миллионы, а то и миллиарды слабоумных. Из новорожденного в первые три года его жизни родители — или те, кто их замещает, — делают того человека, каким он и будет всю жизнь, и никак и ничем изменить это сам человек, то есть несчастный, отроду глубоко несчастный человек, никак не может, — сознает ли он, этот несчастный по природе человек, как он несчастен, или не сознает, то есть хватает ли у него сил признаться себе, что он несчастен, хватит ли у него сделать из этого правильный вывод или не хватит; впрочем, неизвестно, приходила ли в голову этому несчастному во всех отношениях человеку мысль — хоть один — единственный раз все обдумать; нам-то хорошо известно, что такие отроду несчастные или ставшие несчастными люди ни разу в жизни, за все время своего существования на земле, не задумывались над собой. Новорожденный с момента появления на свет целиком предоставлен своим отупевшим, несведущим производител