Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове — страница 40 из 63

а можно заставить быть рабом и заставить его делать то, что он считает для себя злом, но нельзя заставить его думать, что, терпя насилие, он свободен и что то очевидное зло, которое он терпит, составляет его благо. Это кажется невозможным. Это кажется чудовищным. Но именно это невозможное и чудовищное сделано нынче с помощью науки. В этом ее главная вина перед человечеством, а не в изобретении динамита и пулемета.

— Толстовство чистой воды, — спокойно возразил Семикрасов. — И напрасно вы сближаете Толстого и большевиков. Они не сходятся в более важном, чем отношение к буржуазному государству. Толстой против насилия, большевики же ставят его во главу угла. Я вовсе не абсолютизирую значение политических наук, но не в одних экономических законах тут дело. Миру все более, к примеру, грозят растущие националистические силы, обожествление вовсе неуловимых вещей, как душа нации и ее судьба. Нас с вами не заставляет задуматься известное стихотворение Тютчева, но представьте, что будет, если подобные стихи станут гимном, к примеру, киргизов, тунгусов, узбеков. Что, если наш приятель Амангельды всей своей пылкой и честной душой поверит в эту чушь? А ведь еще есть разные там зулусы, буры, патагонцы.

Николай Васильевич не понимал, про что говорит Семикрасов. При чем тут зулусы? Семикрасов же видел недоумение Токарева и внутренне ликовал. Он не страдал излишним самомнением, но относил к себе и любил повторять сказанные кем-то слова о Дюма: «Его голова, как гостиница. Ее иногда посещали умные мысли, но не задерживались дольше одной ночи».

— О каком стихотворении Тютчева вы говорите? — нетерпеливо спросил Токарев. — Ей-богу, нельзя же шутить в середине такого серьезного и важного разговора.

— Я не шучу. Представьте, что Амангельды вслед за Тютчевым создает песню с такими примерно словами. Вольное, так сказать, переложение;

Умом киргизов не понять,

Простым аршином не измерить:

У них особенная стать -

В киргизов можно только верить.

— В текстах поэтических они чаще называют себя казахами, — сказал Токарев.

— Пожалуйста: «Умом казахов не понять…» и т. д. Я считаю это стихотворение в своем роде универсальным и готов признать его гениальность только тогда, когда буду уверен, что Тютчев имел в виду именно универсальность,

Умом якутов не понять…

Умом бель Франс нам не понять…

Нелепо, в самом деле, почему это всех можно понять умом, а нас нельзя. Если мы, русские, будем развивать в себе великодержавные идеи, это погубит нас быстрее любых других причин. Малые народы будут невольно копировать подобный образ мыслей, и центробежные силы разорвут нас в клочья.

Токарев пил холодный чай и думал. Семикрасов замолчал и, довольный, расхаживал по комнате. Половицы под ним поскрипывали.

— Вы помните Алтынсарина? — спросил Николай Васильевич. — Он любил повторять, что все возможное счастье его собственного народа состоит в духовном и нравственном единении с народом России. Причем понимал под этим процесс сложный, глубокий и длительный. Он хотел перевести на киргизский и издать хрестоматию, включающую отрывки из самых великих писателей древнего мира, Европы и Востока. Перед смертью он читал трактат Цицерона «О старости» в переводе моего дяди. Он считал освоение русской культуры ступенькой к познанию культуры общечеловеческой.

— Не убежден, что нынешним кочевникам так уж насущно необходим Цицерон или Овидий. Я бы начал с басен Крылова.

— Вот вы и продемонстрировали то, против чего только что выступали, — великодержавность. Культура нужна народу не по частям, а вся сразу. Я знаю немного кипчакский эпос и утверждаю, что он ничем не уступает эпосу западноевропейскому даже в самых высших его образцах, таких, как «Песнь о Роланде». Ньютон и Дарвин умирали здесь, достигнув положения старшего табунщика. Или и этого не достигнув. Вся беда в быте, в окружении, в том, к чему готовят ребенка родители и в какое его будущее они верят…


Часы показывали двадцать минут второго, когда в прихожей сильно зазвонил колокольчик. Веревку у крыльца дергали часто и нервно. Токарев в волнении кинулся отворять дверь, которая и так-то была не заперта.

В распахнутом плюшевом пальто, надетом поверх розового не первой свежести капота, в грязных азиатских галошах на босу ногу в гостиную влетела Людмила Голосянкина. Ее толстое почти круглое лицо было перекошено ужасом, глаза, лишенные ресниц, вылезали из орбит.

— Господа, Петра Николаевича убили! Пойдемте со мной, надо будить всех: следователя, команду, казаков, надо догонять убийцу… Пойдемте со мной, умоляю!

Токарев и Семикрасов стали поспешно одеваться, на шум вышла Варвара Григорьевна, из всхлипываний и причитаний несчастной Голосянкиной никто ничего не мог понять.

— Пойдемте быстрее, молю вас! Его еще можно поймать. Он убил моего мужа!

Они бежали по вымершей улице, луна стояла высоко.

— Кто убил? — спрашивал Семикрасов. — Когда убили?

— Они давно за ним охотились и настигли в час нашего счастья!

— Киргизы? — спросил Семикрасов. — Разве у него были с ними счеты?

Глава пятнадцатая

Судебный следователь Гавриил Бирюков долго не открывал дверь, выспрашивал и переспрашивал, кто, зачем и нельзя ли отложить дело до утра, потому что супруга только заснула, а у дочки коклюш. Людмила Голосянкина колотила в дверь, кричала, грозилась пожаловаться самому господину Новожилкину, требовала, чтобы депешу об убийстве ее мужа немедленно отправили в Петербург. В двух соседних домах тоже зажглись огни, появился врач и следом за ним Кусякин.

Все вместе направились к дому Голосянкиных, двери которого оставались распахнутыми. В чучелодельном кабинете Петра Николаевича было холодно.

Он лежал на полу под чучелом орла, возле глубокого и низкого кресла с плетеной спинкой. Он лежал на полу, прямой и худой, из-под головы растеклась и уже почти впиталась в шершавые пыльные доски большая лужа крови.

На верстаке рядом с инструментом чучелодельца стояли две бутылки коньяка, одна пустая, другая только начатая, на тарелке — толсто нарезанная местная киргизская конская колбаса и в миске — моченые яблоки. Рюмок было две, обе пустые.

— Господа! Прошу ничего не трогать, с места не сдвигать, — заявил Бирюков. — Вы можете ненароком уничтожить важнейшие вещественные доказательства и улики.

Следователь взял в руки револьвер, потом попросил доктора осмотреть труп, сам наклонился к убитому и изрек:

— Типичное самоубийство! Правой рукой приставил дуло к правому виску и…

Вдруг Бирюков замолчал и стал крутить барабан револьвера.

— Это его пистолет? — спросил он Людмилу.

— Нет! — крикнула Голосянкина. — Нет! Вы лжете, это — убийство из мести. И это не наш пистолет. У нас светленький, а этот черный.

— Посмотрите, — обратился Бирюков к доктору. — Волосы на виске опалены, что свидетельствует о выстреле, произведенном в упор.

Людмила, которая до этого боялась подойти близко, сделала несколько шагов, вместе с врачом наклонилась над трупом мужа и, потеряв сознание, упала возле него.

Токарев и врач унесли ее в столовую, а Бирюков понюхал сначала пустую бутылку, потом початую, поднял из миски моченое яблоко и брезгливо опустил его обратно.

— В барабане револьвера не хватает четырех пуль, а входное отверстие в голове только одно.

Зорким глазом охотника Семикрасов еще до этих слов приметил одну странность и сейчас счел возможным обратить на нее внимание следователя.

— Посмотрите, — сказал он, — не из этого ли револьвера сделано отверстие в голове сайгака?

Действительно, в огромной голове сайгака, висящей в простенке между окнами, была дырка. Точно посредине, там, где начинались огромные рога.

— А вот еще! — звонко сказал Кусякин.

Чучело малой степной лисицы — корсака лежало на боку, и в голове у нее была такая же дырка.

Семикрасов смотрел на труп Голосянкина и почему-то не испытывал жалости. Лезли посторонние мысли и воспоминания. Почему-то подумалось о том, что древние, кажется, вовсе не умели делать чучел, но достигли совершенства в изготовлении мумий. Еще профессор отметил про себя, что никогда и нигде он не видел столь искусных чучел. У Голосянкина все звери были словно живые.

Следователь Бирюков рассуждал вслух:

— Конечно, мы должны были бы исходить из того, что опаленный правый висок свидетельствует в пользу самоубийства, но вполне допустимы и иные объяснения. А что, если собутыльник убитого прежде напоил его, затем выстрелил ему в висок и скрылся? Ведь очевидно, что их тут было двое. По меньшей мере — двое…

Токарев вернулся, шепнул Семикрасову, что Голосянкина пришла в себя, и стал слушать умозаключения следователя.

— Отверстия в чучелах могут быть и давнего происхождения, может быть, они были сделаны еще во время охоты. К величайшему сожалению, мы не можем пока сделать вывод о том, из какого именно оружия стреляли по сайгаку и лисице.

Это была очевидная несуразица. Семикрасов прекрасно помнил, что чучела были совершенно целые. Конечно, убийство или самоубийство Петра Николаевича никак не связано с киргизами. Из отрывочных высказываний супруги убитого выходило, что гостем был кто-то из русских. Да и не стал бы Голосянкин пить и курить с кем-то из киргизов.

— А вот и окурки! — сказал Бирюков. — Окурки в пепельнице, тогда как покойный курил трубку. Вот его трубка, вот окурки. Папиросы дешевые, но в Тургае таких не продают.

Токарев думал, что, слава богу, подозрение не падает на киргизов. Он беспокоился о новых обвинениях против степняков, на которых здесь привыкли сваливать все.

В карманах Голосянкина нашли рублей двадцать денег, золотые часы с брелоком в виде черепа из слоновой кости. На ковре возле кушетки висело дорогое оружие: две сабли в серебряных с чернью ножнах, дуэльные пистолеты и кинжал кавказской работы, в шкатулке на камине лежали какие-то бумаги и перстень. Возле кушетки стоял фарфоровый кальян.