Холодный отрешенный взгляд жены не изменил направления. Медведев увидел, что синий немигающий глаз медленно наполнялся влагой.
— Ну, это уж напрасно, — произнес он.
Она быстро поднялась с «брачного ложа». Он даже в такие минуты не переставал шутить, не зная, что в такие минуты шутки его казались ей обычным ёрничаньем.
— Люба!
В этом его возгласе, почти крике, было многое. Она ясно слышала в этом крике его отчаяние, его любовь и гнев, детскую беспомощность и угрозу. Нет, она не могла долго сердиться, она ткнулась мокрым лицом в его плечо, всхлипнула. Он поцеловал ее в щеку:
— Через сорок пять лет мы закатим тебе такой юбилей. Знаешь? Шестьсот приборов в Доме ученых! Нет, в «Праге»! Какой это будет год? Две тысячи двадцатый? Ага. Убеленный сединами маститый профессор пишет: имею честь пригласить и тэдэ. И ты вновь сыграешь нам Чайковского! Нет, пожалуй, лучше Шопена! Ты знаешь, у тебя совсем неплохо выходит этот, как его… фа-диез в миноре!
…Он носился по квартире в своем полосатом халате, кидая подушки, включал телевизор, пускал воду, успевал петь «Блоху» и растягивать эспандер. Медвежья фигура была иногда так ловка и стремительна, что Люба не успевала следить за его движениями.
— Ну? Как она называется, эта штука? — кричал он из ванной.
— Что? фа-диез? Это ж пятый полонез: сорок четвертое сочинение. Дым, принеси мне, пожалуйста, гребень…
Ура! Она вновь говорит с ним, говорит, как и всегда, она простила ему вчерашнее, она снова прежняя. Пока она умывается, он смотрит по телевизору Севастьянова и Климука, летающих вокруг нашей прекрасной Земли, потом звонит на дачу, откуда безгранично родной голосок дочери окончательно ставит все на свои места! Все ли?
— Люба, тебя к телефону! И скажи матери, что ее зять без пяти минут лауреат! Он обещает съесть все, что осталось от вчерашнего. До последней корки!
С тех пор, как зарубцевались сердечные раны, оставленные смертью близких людей, в медведевской жизни существовала одна-единственная причина разлада. Остальные легко самоустранялись либо не стоили никакого, по его его мнению, внимания. Причина эта действовала вначале подспудно, тайно, но прошедшей весной он выявил и осознал ее. Оказалось, что ежедневно и едва ли не каждый час его дочь — это маленькое, самое дорогое для него существо — утрачивает черты и свойства младенчества, лишается то одного, то другого, что было так прекрасно и так дорого для него. Приобретения же не вызывали в нем никакого энтузиазма… Еще вчера она могла делать то, что ей хочется, сегодня половину своего дня она тратила на обязанности. А завтра не будет у нее и второй половины…
Медведев серьезно считал, что у современных детей рационалисты похитили детство. Нет, пожалуй, дело тут было еще сложнее: он испытывал скорбь за невозвратимость каждой минуты, прожитой его дочерью, а что говорить о днях и неделях? И никогда, никогда не увидит он ее не только такой, какой она была, но и такой, какая она сейчас, сию минуту. Ему хотелось остановить для нее неумолимый и вечный ток времени… Но разве только для дочери? Чувство невозвратимости без приглашения заявлялось к нему: первой ли седой волосинкой в височном локоне, о которой, кажется, еще не знала и сама Люба, с первой ли старческой суетливостью в движениях Зинаиды Витальевны.
Пока жена разговаривает с дочкой и матерью, Медведев глядит на ее полнеющую фигуру и снова теряет житейскую бодрость: «Порнографическое кино… Что значит кино?»
Они завтракают и пьют чай на кухне, и чем общительней становится Люба, тем больше мрачнеет он, Медведев, почти что доктор наук. Диссертация давно написана, и защищать ее будет не кто иной, как сама «Аксютка». По графику. Остальное пустая формальность, ничто не сможет остановить ход этих неумолимых событий.
— Люба, я бы хотел, чтобы она не появлялась больше на моем горизонте.
— Кто?
— Эта зуевская наложница.
— Наташа?
— «Наташа»… Я бы сказал тебе, что это за Наташа..
— Но почему, Дымчатый? — она искренне недоумевает.
— Как бы тебе сказать… Она заявила мне как-то: «После чужого свой лучше кажется». Она вся на таком уровне. Тебе бы понравилось, если б я… Ну, привел бы в дом какого-нибудь бандита. Каланчевского проходимца…
— Она что, бандит?
— Нет, — смеется Медведев, — для нее это тяжеловато. Наоборот, она слишком легкого поведения. Пойми, о чем говорю. Словом, было бы очень разумно прогнать ее в шею…
Но Люба прерывает его:
— Я же ничего не говорю о твоих знакомых! А почему ты…
— Стоп, стоп, стоп, дорогая! Так мы ни до чего не договоримся.
— А до чего ты хочешь договориться? Я уже не имею права выбирать даже подруг, у меня вообще нет знакомых, у меня нет даже своего мнения!
В голосе жены нет ожидания ответа… Медведев поражен ее внезапно вспыхнувшей агрессивностью.
Это было действительно что-то совершенно новое, никогда так бездумно не бросала она слова, никогда так резко не кидала волосы на плечо. Чувство, похожее на чувство безбилетного пассажира, все нарастало и нарастало, он с недоумением и болью глядел на жену.
— Что плохого она тебе сделала? — движение бровей и ее голос выражали мужскую решительность, делали ее лицо некрасивым. Люба говорила и говорила, не глядя на него, не дожидаясь того, что скажет он, не желая вникать в его состояние и словно боясь, что остановится и не скажет всего.
— Да что с тобой? — спросил он, когда она наконец выдохлась.
— Со мной? Ничего! Это тебя надо спросить, что со мной, ведь это ты предсказываешь события…
Он понял теперь, что злоба, рожденная в ней чем-то посторонним, ему не известным, покоряла ее все больше. Подобно гриппозным вирусам, заражающим кровь, злоба эта захватывала в ее душе все новые пространства. Его «предсказывание событий» имело только добродушный интимно-домашний шуточный смысл, других смыслов тут не было. И эта ее крайность, ее злая беспомощность в стремлении сделать ему плохо раздавили его.
Да, это была уже подлинная беда, разочарование в ней, хотя он все еще и не верил в это. Разверзшаяся пропасть между его женой Любой и Любой другой, этой глупой, этой злой и жалкой женщиной, стремительно вырастала во всесветную катастрофу…
— А я повторяю: я выгоню эту б… за порог, если она хоть раз появится тут!
— Интересно, за что ты так ее ненавидишь? Эту женщину?
— Женщина, не желающая иметь детей, вовсе не женщина…
— Женщина прежде всего человек!
— А кто сказал, что она зверь? — Медведев чувствовал, что все хуже владеет собой, и оттого злился все сильнее. — Именно потому, что она человек, она и обязана быть женщиной.
— Стирать пеленки и чистить картошку?
— А ты что? Предлагаешь не стирать?
Он вдруг замолчал. С прежней мальчишеской легкостью прошел в свою комнату, бросил свое массивное тело в отцовское кресло. Он сидел в позе Островского, запечатленного в памятнике неприкаянно сидящим около театральных подъездов. Любе хотелось бежать следом, забраться к Медведеву на колени, чтобы исчезла эта раздирающая душу тревога, чтобы все снова стало как прежде. Вместо этого она молча вымыла посуду и, разжигая чувство обиды, начала одеваться, схватила сумку, не показавшись Медведеву, хлопнула дверью.
Самые жуткие подозрения и предположения одно за другим возникали в медведевской голове. Ощущение внезапной беды не исчезало, а нарастало и прояснялось. Медведев погружался в отчаяние. И это она, его жена! Его Люба, мать Верчонка! Оказывается, она совсем не та! Совсем иная. Иная жена, иная Люба, то есть плохая. Чужая! Чужая, злая и вздорная баба… Но разве не такой же была она до сегодняшнего утра? Ясно: она была плохая всегда! Она притворялась хорошей. Верной женой и доброй матерью, притворялась, может, даже из страха перед ним или перед всеми другими. Порочность и заурядность… Неужели она такая же, каких большинство? Как яростно вступилась она за ту потаскушку, одно это говорит о ее порочности…
«Конечно, — размышлял он. — Это всегда было именно так, поездка за границу только проявила ее всегдашние, коренные свойства. Обычная заурядная баба… Ты восемь лет носился с писаной торбой…»
Медведеву хотелось взреветь от горя или же оказаться в состоянии сна, наваждения. И хотя реальность в таком виде была для него невыносима, надежды на пробуждение от этой реальности у него не было. Он вспомнил про дочь, и все стало еще более омерзительным, еще более грозным.
Щелчок дверного замка довел его до взрывного и совершенно неуправляемого состояния. Он сидел в кресле в прежней позе с побелевшим, но с виду спокойным лицом.
— Дима, ты знаешь, кого я сейчас встретила?
Она всего на полсекунды остановилась у входа в его комнату, близоруко прищурилась и тут же вошла. Ее улыбка, вернее усмешка, показалась ему открытой, он не заметил в этой улыбке крохотного оттеночка снисхождения. Он смотрел на нее, и ощущение непоправимости тихо рассеивалось. Он даже не вникал в ее веселую, такую отрадную для него болтовню о будущей учительнице их дочери. Она провела своей мягкой нежной ладонью по его жесткой колючей скуле и сказала, слегка заикаясь:
— П-позвони маме. Ты ведь не возражаешь, если мы поедем туда?
«Может, это и есть женская логика? То есть никакой такой логики… Жди все что угодно, — думал Медведев. — Словно ничего не произошло… А что же, собственно, произошло?»
— Ну, Дым, хватит, Я постараюсь, чтобы она не ездила к нам.
— Дело не в ней.
— А в ком?
— В тебе.
— Дима, чего ты хочешь?
— Только искренности.
— Я с тобой совершенно искренна.
— Это неправда. Ты не искренна. Я вижу.
— За что ты меня мучаешь?
— Извини, я не хочу тебя даже обидеть. Но я перестал верить тебе, черт возьми! Я вижу, что ты скрываешь от меня что-то. Разве не так? Ну, скажи, разве не так?
Он едва ли не в ярости тряхнул ее за плечи. Он глядел ей в глаза, но она отводила взгляд, стыдясь собственных слез.
— Люба! Ну, погляди на меня! Может, я не прав? Говори же! Прав я или нет?