— Chat Noir! Chat Noir! Chat Noir![25]
Однажды вечером, надев свое самое красивое платье, она подошла к дверям комнаты Ванды Ольчак, встала в позу, будто готовясь к выступлению на конкурсе чтецов-декламаторов, и, полузакрыв глаза, заговорила по-французски:
Временами хандра заедает матросов,
И они ради праздной забавы тогда
Ловят птиц Океана, больших альбатросов,
Провожающих в бурной дороге суда.
Я не понимал ни слова, но чувствовал, что стихотворение, которое читает мать, очень грустное:
Грубо кинут на палубу, жертва насилья,
Опозоренный царь высоты голубой,
Опустив исполинские белые крылья,
Он, как весла, их тяжко влачит за собой.
Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам,
Стал таким он бессильным, нелепым, смешным!
Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим,
Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.
В комнате у соседки оборвалась музыка. Ванда Ольчак выключила радио. На молочном стекле, вставленном в дверь, появилась ее большая тень.
В полной тишине мать прочитала последнюю строфу «Альбатроса» — неизвестного мне тогда стихотворения Шарля Бодлера:
Так, поэт, ты паришь над грозой, в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.[26]
После слов «мешают тебе» мать умолкла и, опустив голову, стояла не шевелясь до тех пор, пока дверь соседкиной комнаты не открылась и Ванда Ольчак вышла в коридор в розовом стеганом халате, из-под которого торчали голые ноги в домашних туфлях, украшенных фиолетовыми помпонами.
— Ты закончила? — спросила она.
Я посмотрел на мать, мать на меня. Возможно ли, что мы оба ослышались? Ванда Ольчак никогда раньше не позволяла себе такой фамильярности.
— Что вы сказали? — мать отступила на шаг. — Что вы сказали? Повторите еще раз.
— Ты закончила? — повторила соседка.
— «Ты»? «Ты»? — Лицо матери исказила ужасная гримаса. — Ты со мной на «ты»?.. Да ты, наверно, не знаешь, перед кем стоишь.
— Прекрасно знаю. — Ванда Ольчак презрительно засмеялась. — Я стою перед тобой. И обращаюсь к тебе. А ты можешь поцеловать меня в одно место!
— Ты… хамка… Ты, шлюха… Ты, свинья… — После каждого слова мать захлебывалась, будто ей не хватало воздуха.
— Свинья? — Соседка резко повернулась к матери спиной, задрала халат, под которым ничего не было, и, выпятив тяжелую белую задницу, произнесла отчетливо: — Свинья свинье жопу лижет!
Мать побледнела как полотно. Я не на шутку испугался.
— Рудек! Рудек! — закричала она не своим голосом, но отец не пришел к ней на помощь. Может, его не было дома?
Соседка заперлась в комнате, хлопнув за собой дверью с такой силой, что на пол посыпалась штукатурка.
Мы долго стояли молча. Я подумал, что в нашем доме, как в сказке о волшебной лампе Аладдина, наконец произошло то, что должно было произойти, случилось то, что должно было случиться.
— Ну чего ты стоишь… Поди, поищи своего отца, — приказала мне мать.
Я пошел в столовую. Меня мутило, будто я залпом выпил флакон французских духов. Перед глазами все еще маячили тяжелые ягодицы Ванды Ольчак и ее белые ляжки.
Впервые в жизни я видел голую женщину.
10Центральная опора моста
— Почта! — услышал я знакомый голос.
В квартире подо мной как обезумевшая залаяла собака, царапая когтями дверь.
— Почта! — снова услышал я, и в эту минуту кто-то из жильцов впустил почтальона в подъезд.
— Спасибо!
Боже, почему он так орет!
Звякнули ключи, заскрежетал замок.
Сколько уже лет одни и те же звуки в одно и то же время.
Почтальон открыл изъеденный ржавчиной почтовый ящик и, не успел я сосчитать до десяти, с грохотом его захлопнул.
Может быть, он поднимется наверх? Я подождал минутку. Не поднялся. Пес продолжал лаять, но уже тише.
Я сбежал вниз по лестнице проверить, нет ли чего для меня.
Есть… Чепуха. Я сразу узнал штамп на конверте: Общество польско-нигерийской дружбы. Предыдущему владельцу квартиры на Семирадского все еще приходили оттуда приглашения. Я какое-то время их хранил, а потом выбрасывал на помойку. Связь с этим человеком давно оборвалась, хотя при желании я, вероятно, мог бы узнать, где он живет.
Я вскрыл конверт. В ближайший четверг известный профессор, доктор наук прочтет лекцию «Диалекты забытых нигерийских племен». Идея воспользоваться приглашением, пойти послушать профессора, а потом еще остаться на обсуждение и фуршет в первый момент даже показалась мне привлекательной, однако я быстро убедил себя в полной ее абсурдности.
Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало девять двадцать, но было двадцать минут девятого.
Я подумал, что надо наконец отрегулировать время, дальше тянуть глупо. Чтобы переставить часы на час назад, достаточно было изменить в окошечке башенки одну цифру, но я не знал, как это сделать. Пришлось заглянуть в инструкцию.
Когда я покупал часы, фирма «Сони» только еще входила на польский рынок, и к электронной продукции этой фирмы прилагались инструкции исключительно на иностранных языках: английском, французском, итальянском и японском.
1. Press CLOCK SET
1. Appuyer sur CLOCK SET
1. Pressione CLOCK SET
Я прочитал первый пункт на трех языках и посмотрел на помещенный рядом рисунок, изображающий женский палец с ухоженным ногтем. Палец нажимал кнопку с надписью CLOCK SET. Хотя по-японски я не мог прочитать ни слова, даже на этом языке указание было мне совершенно понятно.
Я нажал кнопку с надписью CLOCK SET, а затем, пункт за пунктом, выполнил три последующие указания. В окошечке цифра «9» сменилась цифрой «8», и мою квартиру начало постепенно заполнять зимнее время, правильное название которого: восточно-, западно-, а может быть, центральноевропейское — снова вылетело у меня из головы.
Согласно инструкции, я должен был выполнить еще одно, пятое указание, вероятно, не менее важное, чем предыдущие, а то и еще важнее.
5. Press MEMORY
5. Appuyer MEMORY
5. Pressione MEMORY
На рисунке женский палец нажимал кнопку, обозначенную словом MEMORY, которое напоминало «мемуары» или старинное польское «мемуаръ», то есть, как объясняется в толковом словаре XVIII века, «житейские записки, события, описанные очевидцем, современником».
Я выполнил указание и, пряча инструкцию в стол, машинально выдвинул один из нижних ящиков. Сверху там лежала картонная папка, перевязанная темно-синей лентой.
В папке хранился дневник моей прабабушки, а точнее: сто тридцать одна пронумерованная страница дневника, который дядя Эдвард переписал на машинке с уже почти не читабельной рукописи.
Папка была снабжена дарственной надписью:
Текст переписан в период с 29 ноября 1970 по 30 июня 1980 года (IV экземпляр) и передан внучке Автора, Янине Хинтц, урожденной Черской, в день ее именин с низким поклоном и наилучшими пожеланиями.
Я помню, что мать растрогалась, принимая презент, однако дядину идею совместными усилиями опубликовать дневник сочла бессмысленной.
— Кто станет это читать, Эдек, в нынешние-то времена? — пожала она плечами. — Кого это заинтересует — ведь даже ему уже неинтересно, — она выразительным жестом указала на меня, но дядю Эдварда ее слова, похоже, не убедили, и он упрямо повторял:
— Ну, не знаю, не знаю… я бы не был так уж в этом уверен.
Дневник начинался с описания переезда. Осенью 1858 года автор, тогда пятнадцатилетняя барышня, после смерти отца и продажи родового деревенского имения, перебралась с матерью и сестрами в Варшаву, где в детстве уже прожила несколько месяцев.
Варшава, Варшава… Я воображала ее себе такой красивой, такой приятной, мечтала о ней, хотела бы птицей преодолеть расстояние, отделяющее меня от столицы… В деревне мама занята хозяйством, вся в хлопотах, не заводит никаких знакомств, у нас кроме нескольких близких знакомых никто не бывает, а в Варшаве — дядя, двоюродные сестры и братья, неужто жизнь с ними не станет веселее?
Наконец после двух дней пути мы въехали в Иерусалимские Аллеи; сердце мое сильно забилось, мне не терпелось как можно скорее увидеть дорогих мне людей, а тут лошади еле плетутся…
В первый раз я не дочитал дневник даже до середины. Через полтора десятка страниц мне наскучила однообразная история семейной жизни (все эти крестины, именины, приемы, визиты, ответные визиты…), я застрял на каком-то месте и оставшиеся страницы быстро пролистал, задержавшись только на записях 1862 года. В Варшаве по приказу царского наместника тогда было введено военное положение.
Уже одиннадцатый день карнавала[27], — писала прабабушка. — Варшава на редкость тихая, спокойная, жизнь однообразная, никаких развлечений, да и кому в такое время захочется развлекаться, Цитадель[28] переполнена, аресты продолжаются…
Нас пугают, что мы можем не получить процентов, страшно подумать, что тогда будет…
Скудного нашего дохода едва хватает на самое насущное, почти каждый квартал мы залезаем в долги, которые выплачиваем в начале следующего квартала, и потому к концу опять вырастает долг…
Читая еженедельный журнал, который мама выписывает, я нашла помещаемую там поэзию скверной, но один стишок невесть почему остался у меня в память, и я постоянно его себе повторяю:
Буря сулит покой —
Но и он обещает бурю…