Но Чаадаев привел Жихареву отнюдь не это, столь понятное для нас, оправдание. Он отвечал (по-французски): «А что делать? Мы живем в России…» «Мы живем в России…» Вот и весь ответ! Низость из страха — так поступают живущие в России. Ибо — рабы… «Само слово «раб» отвратительно», — писал Чаадаев. Тысячелетнее наше рабство — всех, от крестьян до вельмож, рабство, рожденное нашими Государями и освященное даже церковью, — вот что пронизывает нашу историю… «Почему русский народ впал в рабство после того, как он стал христианским, а именно — в царствование Годунова и Шуйского?..
Пусть православная церковь объяснит это явление. Пусть она скажет, почему она не подняла свой материнский голос против этого отвратительного злоупотребления?..»
Рабство — вот в чем основание и тайна зла, вот о чем был прежде всего его вечный крик в нашем Некрополисе… И, как эхо, отвечает ему хрестоматийное: «…немытая Россия, страна рабов, страна господ…» (а точнее — страна господ-рабов!). «Нация рабов, снизу доверху — все рабы!» — прокричит в отчаянии другой наш мыслитель… «И как много предметов, и сколько горя заключено в одном слове «раб»… Вот заколдованный круг… в котором мы все бьемся, бессильные выйти из него… Вот что поражает наши воли и грязнит все наши доблести», — продолжает Чаадаев.
В бесконечной чересполосице его совсем разных мыслей — истинных и издевательских, взглядов подлинных и взглядов прикрытия — найдется материал для всех его почитателей. Он сможет быть своим и для западников, и для националистов, и для марксистов, и для верующих…
Он загадочен, как шекспировский Гамлет, которого могут играть все. И красавцы, и уроды, и молодые, и старики — все найдут оправдание в шекспировском тексте.
Только когда писать о нем будете — не забывайте саркастическую его улыбку…
Во время поношения он вел себя достойно — ни у кого ничего не попросил, ни к одному из прежних знакомцев за смягчением участи не обратился.
Общество вначале радостно травило его. Князь Долгоруков, этот «штабс-капитан Лебядкин», умнейший человек и совершеннейший мерзавец, будет писать пасквили о Чаадаеве…
Чаадаев читал их с холодной усмешкой и швырял в камин. Он ценил рассказ о Талейране, который заснул во время чтения памфлета о себе. «Моральная неприкосновенность» не позволяла ему тратить гнев на гонителей. Тому же он учил дорогих ему людей. Отсюда его фраза: «Если бы я был в Петербурге, дуэли Пушкина не было бы».
Он отлично знал цену жалкого негодования жалкого нашего общества, о котором Белинский писал: «Что за обидчивость такая!
Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся… а тут Чаадаев, видите ли, народную честь зацепил — не смей говорить!.. Отчего же это в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Калуге да Костроме, не обижаются словами?»
И еще Чаадаев знал: за холуйским негодованием непременно последует холуйское подобострастие к тому, кто осмелился перестать быть рабом. Ибо в нашем обществе есть давний закон: все обиженные правительством становятся желанны и почетны, как только страсти поутихнут и опасность пройдет.
И действительно — далее все шло по этому российскому обычаю. Когда князь Голицын снял домашний арест, ходить к Чаадаеву стало не только дозволено, но очень даже почетно. В его дом зачастили посетители. Быть принятым Чаадаевым становится признаком хорошего тона, его одобрения добиваются с угодливостью вчерашние гонители.
Знаменитый Загоскин еще недавно написал на него комедию (точнее, сатиру) «Недовольный». Чаадаев посмотрел тогда эту комедию и сказал с вечной своей усмешкой: «А где же это он у нас увидел недовольных? У нас, как известно, все довольные…»
Загоскин был назначен директором только что построенного Малого театра — предмета тогдашней гордости второй столицы. И когда Чаадаев пришел в театр, вчерашний обличитель его Загоскин встретил вчерашнего своего отрицательного героя не только с самым жарким гостеприимством, но с подобострастием, угодливостью, что и было отмечено современниками…
Чаадаев жил в маленьком флигельке на Басманной. Он поселился в нем в 1833 году (еще до опалы) и проживет там до смерти.
Жалкий флигелек ветшал и был жив, как сказал Жуковский, «одним духом», но Чаадаев не покидал убогого жилища. И назывался вчерашний денди «Басманным философом» — без иронии, с уважением.
Когда его выпускали из заточения в собственном доме, Государь повелел ему «впредь ничего не писать». А зачем писать ему — мастеру беседы? Зачем писать в стране, где нельзя печататься? В этой стране достаточно говорить — и он говорил… Так рождались его «mots» — чаадаевские остроты, которые тотчас перелетали из Москвы в Петербург.
Все знатные иностранцы, приезжавшие в Москву (тот же маркиз де Кюстин), знали: необходимо посетить главную московскую достопримечательность — флигелек «Басманного философа». Побеседовать с московским Сократом, почерпнуть чаадаевских «mots»…
Одну из mots Петра Яковлевича де Кюстин позаимствовал, обессмертив этой остротой свое сочинение. Это ведь Чаадаев сказал: «В Москве каждого иностранца ведут смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой нельзя стрелять, и колокол, который свалился прежде, чем зазвонил. Удивительный город, где достопримечательности отличаются нелепостью…» Впрочем, для Чаадаева большой колокол без языка был «гиероглиф, выражающий большую страну…»
Была у него и другая известная острота. Выслушав очередное сообщение о борениях в Государственном Совете, о славных битвах отечественных политиков, он говорил, улыбаясь: «Какие они у нас, однако, шалуны!» И в этом не было никакого презрения — просто суждение Гулливера о лилипутах…
И каждый вечер, узнав последние, сегодняшние распоряжения правительства, он задумчиво вопрошал: «Интересно, а какой кукиш завтра положат они на алтарь Отечества?»
Никто теперь не возмущался, наоборот — с подобострастием и в самых разных вариантах повторяли и множество острот с восторгом ему приписывали. Ибо теперь он занимал «должность Чаадаева» — московской достопримечательности.
Только великие славянофилы смели спорить с «Басманным философом» — Хомяков, Аксаков… «Может, никому он не был так дорог, как нам — тем, которые считались его противниками…» — писал Хомяков.
Все тот же «простодушный гений» Языков, ненавидевший Чаадаева, требовал от Аксакова, чтобы тот порвал отношения с «опасным западником» и заклеймил его. И Аксаков замечательно ответил:
На битвы выходя святые,
Мы будем честны меж собой.
Вы — прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!
Ибо это были сражения умов, святые битвы — без ненависти, не против, но во имя… Битвы за то, чтобы понять вечные загадки Сфинкса-России.
И Федор Иванович Тютчев, обожавший спорить с Чаадаевым до хрипоты и так страстно, что слуги в «Аглицком клобе» считали, что они уже дерутся, часто повторял: «Человек, с которым я больше всего спорил, это человек, которого я больше всего люблю».
Он старел… Меж тем на престол взошел новый Государь. Он показался Чаадаеву все тем же вечным деспотом с оловянными глазами, однако общество, как и положено при начале нового царствования, пребывало в самых радужных надеждах.
Как его раздражал этот вечный «покорный энтузиазм» и само общество, которое на самом деле было неразумной толпою! «Как будто собраться вместе в кучу и пастись, как бараны, называется жить в обществе…»
Именно тогда появился у него жест — весьма эксцентрический. Он попросил у врача рецепт на мышьяк для крыс и каждый раз, когда кто-то при нем начинал говорить о надеждах и реформах, вынимал из кармана рецепт и с усмешкой показывал…
Но жизнь — со скепсисом и постоянной усмешкой грусти и презрения — его печалила. И все яснее он понимал, что здесь ему жить и неинтересно, и грешно.
Была еще «жизнь там». Он писал, что нет границы между жизнью здесь и жизнью за гробом, этой пропасти не существует, ее преодолел Господь, пришедший к нам и поправший смертью смерть… Поэтому смерть — всего лишь иное продолжение жизни.
Нет, самоубийства не было — оно невозможно для христианина. Просто однажды он повелел себе начать «жизнь там». Как описывает его биограф, он, никогда не болевший, вдруг стал умирать. Каждый день он старел на десять лет и за три дня превратился в глубокого старика.
Перед смертью он думал о Любви — вспоминал Авдотью Норову. И завещал «положить себя рядом с ее могилой».
Там его и похоронят.
Он ушел в день Великой субботы, накануне праздника Пасхи.
Когда его отпевали, по всей Руси празднично звенели колокола.
И священник невыразимо торжественно обратился к усопшему: «Умерший во Христе брат — Христос воскресе!» «Христос воскресе!» — этими словами так хочется закончить наше донесение потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве…
Но святой пасхальный звон не заглушает его слова, звучащие и сегодня из-за гроба его так же тревожно, как и тогда — полтораста лет назад: «Пока из наших уст помимо нашей воли не вырвется признание во всех ошибках нашего прошлого, пока из наших недр не исторгнется крик боли и раскаяния… мы не увидим спасения…»
Заклинание, обращенное к Сфинксу-России — величайшей стране, все не устающей, как белка в колесе, бежать к Спасению по одному и тому же заколдованному кругу — Величия и Смуты, Крови и Раскаяния…
О любви к математике
Эта тетрадь — о предсмертных днях Велимира Хлебникова.
Я часто думаю: кто создал эту тетрадь? Была ли она написана с предсмертных слов самого поэта его другом, художником Митуричем, в доме которого Хлебников окончил свои дни? Или женой Митурича? И наконец, кто вставил в эту тетрадь подлинные письма поэта-символиста Городецкого и ответы наркома Луначарского? И кто соединил их с «Досками Судьбы» самого Хлебникова?
Я этого не знаю, да никогда и не пытался узнать — я слишком ценю тайну. Одно, повторяю, ясно, тетрадь эта создавалась в самые последние дни таинственнейшего из поэтов — Велимира Хлебникова.