Всегда, всегда? — страница 13 из 44

ющая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.

– Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[2] тварь? – меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».

– Знаешь, что идет, – «Лимонадный Джо»! – ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.

– Мамэлэ, ты же в курсе, – мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. – За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки, ё ништ геен ин кино…[3]

Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.

– Ты не видел, что это за фильм! – опять завела я.

– Не видел, – согласился дед, – и я еще не умер.

– Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм. Ты старый, тебе ничего не надо…

– Мне на-адо, – выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, – чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет – это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…

– Я здесь чокнусь, как твоя Найда! – взвыла я, исчерпав аргументы. – Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!

Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители водворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.

…Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.

Вышла бабка на крыльцо дома – вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:

– Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!

– Я тебе сегодня мусор выносила?! – завопила я возмущенно. – У меня каникулы! Я тебе не малай!

– Ты не малай, ты петлюра! – бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.

С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.

Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:

– Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! – Он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал: – На. Возьми, мамэлэ…

Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!

Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему – забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…

* * *

– …Делай ветер!

– Я делаю.

– Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали наконец топить баню в редакции!

– При чем – баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.

– Ладно, молчи. Делай ветер!

– Я делаю.

Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.

– Спасибо, достаточно, – пробормотала я.

Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:

– Ди бист аидышке?[4]

– А кто же еще? – слабо огрызнулась я.

– Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?

– Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…

– Хватит, – сказал он. – Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.

Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.

– Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? – спросил Гриша.

– Живу… – ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.

– Господи, – вздохнул Гриша, – ты расшвырял нас по всей земле…

Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.

– Пей. Докатилась до жизни – в голодный обморок упасть. Ты что – бедная студентка?

– Нет, я бухгалтер! – весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.

– Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших… Как сейчас?

– Навалом… – промычала я, принимаясь за второй бутерброд. – Хотя в последние годы многие едут.

– Да, – сказал он, как-то погрустнев. – Люди едут…

И непонятно было, по какому поводу он печалится: то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.

– У кого есть мозги в голове, у того они есть! – загадочно и торжественно встряла Царица Савская.

Похоже, она давно доказывала что-то Грише.

– А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! – велел он Савской раздраженно.

– Хорошо, – спокойно сказала она, усаживаясь на стул. – Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.

Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.

– И что тебя в Ташкент занесло? – опять спросил он.

Я обиделась:

– Почему – занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой – в эвакуацию… Вообще-то они с Украины.

– А!.. С Украины!.. – Он оживился. – Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольден»… А где они жили на Украине?

– Под Полтавой. – С весенней жадностью я надкусила сочный, с кислинкой плод. – Может, вы знаете – было такое местечко под Полтавой – Золотоноша.

– Нет, она мне рассказывает! – вскричал вдруг Гриша страшным голосом. – Она – мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает – мне! – где есть Золотоноша!

Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.

– Киндэлэ манц![5] Я вот этими вот ногами, и часто – без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!

Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.

– Ай-яй-яй! – восклицал он. – Ай-яй-яй, какая встреча! – Хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было. – Фамилия! – Он остановился.

Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.

– Жуковский, – наконец призналась я.

Гриша хлопнул себя по лысине.

– Ты внучка дяди Давида?! – закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: – Она внучка дяди Давида!

Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице жадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.

– Ха! Жуковские!.. – кричал Гриша, торжествуя. – Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку – знаешь, сколько лет? Молчи! Больше, чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая. – Он махнул на меня рукой: – Эта, наверное, даже и не знает…

– Почему – не знаю! – оскорбилась я. – Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была…

– Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… – При этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских.

Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.

– Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! – Он остановился. – Ты чья? Асина? Фридкина?

– Я – Ритина.

– Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?

– Маме? Пятнадцать.

– Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?

Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.

– Слушай, как она играла на мандолине – Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у…» – рассыпчато так, медиатором… Тут – все – падай в обморок… Вот сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинулись, глаза – вот как виноград… Мандолина на колене… «Мы рождены…» – медиатором… Суламифь! Ася и Рита – те тоже, ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, – Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала – не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. – Он сел за стол. – Рассказывай про всех!