ивязанность к отечеству. Распад, и гниль, и преклонение перед иностранным… Все это и надо отражать в литературе.
– Но тут Арончик пригласил ее на танец, – запел Миша, – он был для них тогда почти что иностранец… Слушайте, Кириллов, что у вас в голове? В голове у вас, извините, такой же акцент, что и во рту… Литература не помойка, чтобы сбрасывать в нее все дерьмо общества. Можете сколько угодно писать о расчлененных трупах, лучше от этого никто не станет, и радости от этого мало, ибо катарсиса – катарсиса нет!
– Уж не в вашем ли «библеизме» катарсис? – насмешливо спросил уязвленный Кириллов. – Послушайте, как говорил один мой знакомый маркер…
Миша треснул по струнам и перебил Кириллова:
Тут подбежал к нему маркер известный, Моня,
Об чей хребет разбили кий в кафе «Фанкони»,
Побочный сын мадам Олежкер, тети Эси…
– Прекратите ваши гнусные намеки! – сильно вскрикнул Кириллов.
Лакки, потревоженный его возгласом, вскочил и зарычал.
– Господа, господа, – заволновался Руся, – такой прекрасный вечер, а вы о всяких гадостях… Радуйтесь природе, любите друг друга! Посмотрите, какое небо расстилает над нами Господь, как он показывает нам…
Эмилия Кондратьевна послушно задрала в небо крашеную пожилую башку и вдруг издала сдавленный вопль. Мы дружно подняли взоры. Да, вот этого я ни разу не корректировала: в небе, повыше сосен, висел огромный продолговатый предмет, напоминающий по форме банан или огурец. Он медленно проплывал над нами в жуткой тишине, в которой только перебрехивались псы деревни Глухово.
– Что это?! Что?! – захныкала Эмилия Кондратьевна.
– Не пугайтесь, – сказала Маринка бодро. – Это аэростат. Я на таких летала в юности.
– Кой черт аэростат! – взвизгнул Кириллов. – Это НЛО! Смотрите, смотрите, он качается! Остановился!!
– Мне дурно, – заплакала Эмилия Кондратьевна. – Боже мой, это знамение!
Лакки оглушительно залаял на незнакомый предмет в вышине, и тот, плавно покачиваясь, поплыл за верхушки сосен, стал уменьшаться, меркнуть и, наконец, пропал.
Стоит ли говорить, что до поздней ночи на террасе обсуждали странное явление. Был ли это оптический обман, НЛО или банальный аэростат, на чем настаивала Маринка, – не знаю… Но долго еще мы то и дело осторожно, искоса взглядывали на небо и больше уже не решались говорить ни о литературе, ни о падении нравов, словно кто-то неведомый крепко снасмешничал над нашими беседами, показав цену их и суть…
…Я понимаю, грубо говоря – вам нужна развязка.
Да, я тоже встретила его. Дня за два до отъезда. Я не сразу его заметила, сначала увидела велосипед – он лежал на песке, на обочине аллеи. Потом я обратила внимание на человека в светлом плаще. Он крался за мной, перебегая от сосны к сосне, стыдливо показывая из-за ствола лицо и еще одну деталь своего тела, которую по причине моей близорукости вполне можно было принять за деталь данного дерева. Нет, правда, у него было вполне интеллигентное лицо, непонятно даже – зачем отвлекать внимание встречных дам с такого приличного лица на нечто противоположное по смыслу и назначению.
Да, это верно – почему-то сразу захотелось бежать сломя голову куда-нибудь прочь, но я сдержалась. Я подумала – когда Кося несколько месяцев моей жизни занимался, в сущности, тем же самым, я же не бежала, хотя и стоило убежать тотчас, как я поняла – чем он занимается.
Я остановилась и сказала ему громко:
– Бахтина, если вы имеете в виду книгу «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», выпустил «Худлит», а не «Просвещение»… Тут вы ошиблись.
Он судорожно застегнул плащ на все пуговицы и застыл в странной позе, точно собирался бежать.
– Кстати, у меня есть это издание. Могу обменять, если заинтересуете.
Он помолчал, подумал, помял пальцами сорванную ромашку и спросил тихо:
– Гумилев вас устроит, «Письма о русской поэзии»?
– Нет, знаете, Гумилева оставьте себе…
– А Мандельштам? – спросил он неуверенно. – Полное собрание, правда, ксерокс.
– Мандельштам есть, спасибо. А вот Чарской у вас, случаем, не найдется, «Княжна Джаваха»?
– За кого вы меня принимаете?! – воскликнул он с легкой обидой. – Вы еще предположите, что я святочные журнальчики собираю.
– Ну, вы напрасно так категорично, – возразила я, – на Чарской не одно поколение выросло… Мне недавно попалось на глаза одно исследование, не помню только – в каком журнале…
В эту минуту в конце аллеи показались Эмилия Кондратьевна с Маринкой, и мой собеседник отпрянул, страшное замешательство появилось не только в его лице, но во всей его фигуре. Боком, молча, он скользнул за ствол сосны, пропал за сиреневым кустом, а там уж на повороте дороги мелькнул его силуэт на велосипеде. Словом, он бежал…
Я не стала почему-то рассказывать Маринке об этой встрече. Оставшиеся два дня я старалась выйти из столовой без попутчиков и медленно шла по аллее, вглядываясь в просветы между деревьями – не мелькнет ли светлый плащ. Нет, он не приехал больше на своем велосипеде…
Я не стала ничего рассказывать Маринке, потому что она охальница, как и всякий талантливый детский писатель, и стала бы строить предположения, громко ржать и отпускать дурацкие замечания. Зачем?
Да, этот человек вел себя необычно, скажем жестче: неадекватно. Но кто из нас без странностей? И у кого чиста биография? И кто может поручиться за себя в дальнейшем?
А еще я думаю о Косе. Что это было с ним, что? Что привязывало его к Татьяне-то Евсеевне? Ведь не деньги же – я тоже неплохо зарабатываю. Кося и у меня бы нужды не знал. Голос и у меня модуляциями не бедный. Так что же, что? И знаете, думаю – она, Любовь. Шлюховая, конечно, подловатая, но она самая, сомневаться не приходится… И как задумаюсь – мне становится всех-всех жаль. И мрачного Кириллова, который безвинно тащит по жизни свой ужасный акцент, и Мишу с Русей, сочиняющих бодягу, и милую старую дуру Эмилию Кондратьевну, и Маринкиного мужа Ленечку, от которого она все время куда-то уезжает; мне жаль и Косю, который болтается по жизни, как дерьмо в проруби, и Татьяну Евсеевну, которой не с кем поговорить о покойной маме, жаль психоаналитика Соломона Яковлевича, который ловит в стакане чая размокшие куски печенья и искренне верит, что может научить счастью существо с серым ежиком на голове; мне жаль и интеллигента в светлом плаще, а когда я поднимаю взгляд в небо, мне до смешного жаль того огромного, неведомого, одинокого, который зачем-то создал всех нас по своему подобию…
И тогда мне кажется, что всю жизнь я сижу на пустынном берегу моря в молитвенном облачении старого еврея и ветер тихо играет кистями его, проданного внуком, белого талеса…
Любка
Ноги у Любки гладкие были, выразительные и на вид – неутомимые, хотя на каждой стопе вдоль пальцев синела наколка «Они устали»… Надо же – щеки впалые, плечи костистые, живот к спине примерз, а ноги – даже странно – что там твоя Психея!
– Одевайтесь, пожалуйста, – сказала Ирина Михайловна и, глядя, как торопливо и зябко путается девушка в лямках рубашки, размышляла.
Надрывная татуировка Ирину Михайловну не смутила. Она второй год сидела в заводской медкомиссии, навидалась за это время всякого, понимала, что детство и юность у человека не всегда протекают на стриженых газонах. Любка держалась скромно, глядела порядочно, пальцы ног на осмотре стыдливо поджимала.
Ирина Михайловна дождалась, пока она оденется, бестолково выворачивая туда-сюда рукава куцей зеленой кофты, и позвала ее в коридор.
– Послушайте… Люба… – она заглянула в лицо девушки. – Вы не представляете, какой это тяжелый хлеб – труд обдирщиц. Через месяц вы рук своих не узнаете, сплошные будут рубцы и ожоги…
Любка настороженно помалкивала, соображая, какого рожна заботливой докторше надо.
– Не пойдете ли няней, ко мне? У меня ребенок, восемь месяцев. Сидеть некому, положение тяжелое… А я… я вам шестьдесят рублей буду платить…
Похожа была докторша на воспитанную девочку из ученой семьи. Некрасивая, веснушчатая. Нос не то чтобы очень велик, но какого вперед выскакивает: «Я, я, сначала – я!» И все лицо скроено так, будто тянется к человеку с огромным вниманием. Губы мягкие, пухлые, глаза перед всеми виноватые. На кармашке белейшего халата уютно вышито синей шелковой ниткой: «И. М. З.».
Ах ты, докторша… Ну нянькой так нянькой…
Любка собрала лоб гармошкой и сказала:
– Прикину. Адресок пишите…
Две-три улочки двухэтажных домов вокруг базарной площади, почтамт, пять магазинов в дощатых будках да несколько десятков бараков – этот городишко лепился к металлургическому комбинату и был его порождением. И небольшая санчасть, куда по распределению после института попала Ирина Михайловна, тоже относилась к комбинату.
Стоял сентябрь пятьдесят первого, жесткие душные ветры летучим песком продраивали насквозь каждый переулочек.
Собственно, распределиться после института можно было удачнее, следовало только вовремя взять справку о беременности. Но мама – а она была человеком мужественным и властным – сказала своей бездумной дочери: «Как ты не понимаешь, Ирина! Сейчас захолустье для нас – спасение… Ничего. Подхвати живот, поедем».
К тому времени прошло два года, как серый, чесучовый, безликий в окошке сообщил, что отца перевели в другой лагерь без права переписки. Передач не принимали. Маму давно уже уволили из госпиталя, где она заведовала неврологическим отделением, жили они на Иринину стипендию, поэтому будущая Иринина зарплата представлялась поводом к дальнейшему существованию.
Так что подхватили живот и прибыли «по месту распределения».
В кирпичном доме им дали комнату – приличная комната, метров двенадцать, в квартире с одной соседкой, и кухня большая, даже ванная с титаном есть – чего еще! Все прекрасно, все прекрасно… Ирина Михайловна проработала три месяца и ушла в декрет. Сонечка родилась в той же санчасти. А что, да почему, да от кого – это никого не касается. Глубоко личное дело…