Всего лишь несколько лет… — страница 28 из 43

И он стал перечислять имена красавиц, которые шли в революцию. Назвал Веру Фигнер, Ларису Рейснер. Имена Зои и Ули Громовой замерли у него на губах.

Глаза Нины смотрели вбок: она соображала, как выпутаться. А он думал о том, что война продолжается, люди гибнут, и чувствовал презрение к себе за то, что его бросает от одной крайности в другую. То какая-то жалость к Нине, то признание ее силы и влечение к ней, то раздражение против нее, почти ненависть. А потом — опять чувство вины. И чем сильнее одно из этих состояний, тем скорее наступает другое.

И его охватило искушение — не в первый раз, но с какой-то небывалой силой — окончательно, навеки освободиться.

— А знаешь: мне скучно с тобой, — выговорил он, чувствуя, Что бледнеет, — скучно до отвращения, до отчаяния. Мне… противно тебя слушать, говорить с тобой!

Он боялся, что она пропустит это мимо ушей, как уже было однажды. Но она остановилась и заговорила низким, театральным голосом:

— Понимаю. Ты вымещаешь на мне свой страх перед завтрашним. Но больше я терпеть не буду. Есть такой человек, которому со мной не скучно…

Она повернулась на каблучках и отошла — тоже театрально, эффектно. Он же чувствовал одну только ненависть.

А сегодня ему стыдно за свою грубость. И тоскливо: никого нет рядом.

Мачеха болтлива, суетлива, хотя и добра. И ей он ничего не скажет про обсуждение. Отцу — тем более; он, конечно, возмутится тем, что было, но не примет его сторону.

— Ты уже взрослый, — вот что он скажет, — должен грудью встречать противников.

Радости становится все меньше. А в детстве она была постоянна и беспричинна. Какой-нибудь пустяк — и уже счастлив.

Андрей мыл руки над раковиной, глядя на текущую воду.

— Няня, можно еще посидеть у тебя?

— Кто же тебя гонит? В кои веки пришел.

Ему вспомнились читанные трогательные рассказы: люди, утомленные жизнью, пусть даже молодые, исповедуются перед няней и просят рассказать сказку или спеть песню. «Мою старую няню пришлите ко мне…»

Он забыл, откуда это. Но теперь такого не бывает. В наше время няни, если они и уцелели где-нибудь в семьях, уже не рассказывают сказок и вообще не играют никакой задушевной роли. Вот Агриппина. Веки у нее опухли, голова слегка дрожит. Прежде чем состряпать обед, бог знает сколько простояла в очереди.

Да и сказки с песнями теперь на нас не действуют.

— Знаешь, няня, вот возьму и вылеплю твои руки!

— Мои-то? Узлищи этакие лепить!

Она посмотрела на свои руки и задумалась.

Что, если заглянуть в окно? Не покажется ли снова она, сирота? Все-таки она пришла сегодня. И как слушала, как смотрела! Она строга, — это отдаляет его. Нет, отдаляет другое. То, что он знает. Это прекрасно. Это как тот пушкинский сладостный, безгрешный сон. Но нельзя, нельзя. Принимать чужое чувство, если не разделяешь его, — это…

А что значит разделять? Ведь чувства разнообразны. И есть что-то облагораживающее в сознании, что тебя любят. Нет, знаешь, Андрей, ты оставь эти мысли. Если тебе нужна музыка, посещай концерты. И потом, разве обязательно встречаться, чтобы… уважать друг друга?

Все-таки она пришла. И хорошо, что он говорил сегодня с Миткевичем.

— Никому теперь не нужно искусство, — в отчаянии твердил Андрей. — Это только придаток, довесок, иллюстрация к господствующим мнениям.

— Вот вздор! Люди не обходятся без искусства.

— Отлично обходятся… суррогатами.

— Значит, мы, художники, в этом виноваты.

— А потом оно совершенно исчезнет. К этому идет.

— И ты обойдешься?

— Меня могут заставить. И я брошу.

— Вот как! Бросишь?

— Ну, не брошу. Стану пробивать головой стену.

— И отлично. И пробьешь.

— Кому сейчас нужны эти силачи-одиночки? Общество хоть кого окрутит!

— Ты общество оставь в покое. За себя отвечай! — распалялся Миткевич. — И ты еще не силач. Человек не рождается сильным.

— Георгий Павлович! Что вы хотите от меня?

— Чтобы ты работал. Всего только. Сорвешься — не беда. Толк будет.

— Все утешаете. Не утешите!

— К черту — утешать. Я требую, а не утешаю.

Стало легче, но ненадолго.

…Резко зазвонил телефон. Андрей вздрогнул. Конечно, это Нина.

— Няня, — сказал он почти умоляюще, — меня нет, слышишь?

Но она покачала головой, и он решительно подошел к телефону.

Агриппина принялась убирать со стола. Там говорили довольно громко. Андрей отвечал резко, потом вяло и, наконец, сказал отрывисто:

— Хорошо… Иду.

И потом со злым лицом, не попадая в рукав, надевал пальто и не смотрел на няню, как будто она была виновата.

Глава одиннадцатаяТРИ ЧАСА В ДЕНЬ

Маша играла у Елизаветы Дмитриевны. Родственницы Рудневой получили наконец комнату.

— Я даже удивляюсь, до чего у меня просторно, — говорила она теперь, — а раньше жаловалась на тесноту. Вот как все относительно.

Игра Маши была интересная, новая, с неожиданными поворотами. Должно быть, она учила уроки не так, как требовала Елизавета Дмитриевна: не по частям — от одного куска к другому (пока не выучишь, дальше не иди!), а сразу, пытаясь охватить весь замысел. Потом постепенно освобождалась от «лесов», и начиналась тончайшая работа. Соната, исполняемая Машей, была похожа на улицу, где она жила: новые большие дома, а рядом лачуги. Но лачуг с каждым разом оставалось все меньше.

— Тебе удается играть все три часа? — спросила Елизавета Дмитриевна.

— Да, в общем, удается.

Маша была худа и бледна; нередко вздрагивала от стука за стеной. К Елизавете Дмитриевне она приходила раз в неделю, но уроки не всегда были готовы, то ли из-за Машиного метода, то ли из-за других причин.

За окном вспыхнул яркий свет. Маша прервала игру.

— Мы живем теперь только победами, — сказала Елизавета Дмитриевна, — от салюта к салюту. К лишениям привыкли, не замечаем их, как вначале. А ведь на фронте, чем ближе к концу, тем напряженнее. Берлин, боже мой, Берлин!

— Я не забываю, — отозвалась Маша.

Внезапно она сказала:

— Елизавета Дмитриевна, у меня к вам просьба: можно опять получить переписку нот?

«Ага, — подумала Руднева, — она хочет сама платить за уроки».

— Нет, — сказала она, — никакой переписки. И никаких со мной официальных отношений. Я знаю тебя десять лет, и если не могу сделать для тебя все, что хочу… В общем, сделаю все возможное. Ведь я же для тебя самый близкий человек.

— Я знаю, — сказала Маша, опустив голову, — я только так спросила.

…Анна Васильевна Лобода действительно не собиралась сделать из Маши свою домработницу: она могла бы нанять девушку из тех, что приезжают из деревни. По примеру других женщин, о которых она читала в газете, она задумала приютить осиротевшую девочку-подростка, желательно, конечно, музыкантшу, — она считала себя страстной любительницей музыки. И самое важное — это будет патриотично; может быть, тоже в печати отметят или по радио.

Честолюбие было в ней сильнее корысти, но она, разумеется, учитывала, что, живя в доме, Маша станет заниматься и хозяйством. В конце концов, это естественно. Аглая Павловна Реброва с дружеской деловитостью намекала ей на возможность «объединить две линии». Анна Васильевна отмахнулась. И Машино резкое заявление как бы пропустила мимо ушей. Но Маша непременно хотела заработать свое право пользоваться чужим кровом и, главное, право играть на рояле свои три часа в день. Она сама взвалила на себя всю работу по дому. Что ж, вольному воля.

Разумеется, Анна Васильевна ничего не приказывала Маше в прямой, категорической форме — девочка должна была все понимать с полуслова, но просто удивительно, какой она оказалась недогадливой и нерасторопной: всегда что-нибудь упускала; и это приводило к скрытым неудовольствиям.

Отношения были ложные, неестественные. При гостях Маше следовало ходить в передничке, но в шелковых чулках и модельных туфлях. Надо было бесшумно и быстро делать все самой, чтобы не вызвать Анну Васильевну на какое-нибудь замечание при посторонних. Анна же Васильевна то и дело говорила: «Перестань бегать, детка, посиди, наконец, с нами!» Но на это не надо было обращать внимание, то есть надо было слушаться, но быть и здесь, и там: заботиться о гостях и принимать участие в разговоре. В общем, играть комедию.

Насколько было бы удобнее просто служить в доме. И за это получать то, что полагается. Но тщеславная женщина не хотела прямоты.

Первое время Маша так утомлялась, что, усевшись наконец за рояль, была не в силах разыгрываться: пальцы не сгибались, скользили по клавишам. Позднее она приучила себя преодолевать сонливость. Она осунулась, побледнела…

Анне Васильевне это было неприятно. Видит бог, она предпочитала бы, чтобы девочка оставила хлопоты по дому, но и… играла бы поменьше. Анна Васильевна долго не решалась сознаться самой себе, что плохо переносит музыку. А ведь она с детства привыкла считать себя музыкальной; лишь потому она не выучилась прилично играть, что у нее было слабое здоровье. Но музыку любила всегда. Часто напевала арию «Мой любимый старый дед», а после того, как посмотрела фильм «Большой вальс», достала «Сказки венского леса» и целый вечер наигрывала мелодию. И пела вполголоса, воображая себя Карлой Доннер, возлюбленной Иоганна Штрауса.

Но слушать музыку три часа в день, да еще после обеда, когда хочется отдохнуть, а в доме такая звукопроводность! И терпеть старинный громоздкий репертуар: Моцарт, Гайдн да еще Бах — вот пытка. Бах! Бах! Анне Васильевне казалось, что не звуки, а тяжелые глыбы наваливаются на нее.

Да и Бетховен — мужлан порядочный. Резко, грубо… И эти вечные повторения. Она знала, что так учат уроки. Но если уж получилось, зачем играть сто раз одно и то же?

Раньше Анна Васильевна благоговела перед музыкантами, их искусство казалось ей поэтичным, непостижимым: человек извлекает из инструмента волшебные звуки, и мы волнуемся, замираем. А оказывается, это какой-то труд каменотеса — ежедневный физический труд. Какое-то разъятие целого, обломки: нет мелодии, нет красоты. Иногда что-то получается, узнаешь знакомое, но какой ценой! И ежедневно слушать все это! И главное, нет ничего таинственного, колдовского. Как говорят французы, «это пахнет потом».