Мне удалось родиться не только под созвездием Стрельца, но и в воскресенье, да еще 20 декабря, то есть в день, счастливо не задевший соседние числа, — 19-е или 21-е (соответственно дни рождения Брежнева и Сталина). Пока мне определенно везло в жизни.
Мой первый домашний очаг, по странному совпадению, находился неподалеку от бывшего дедовского особняка в Большом Демидовском переулке.
По возвращении из Туркестана отца пригласили на должность главного инженера Московского газового завода, который располагался за Курским вокзалом, в Нижнем Сусальном переулке, 5. Прельстили его тем, что пообещали дать квартиру, а пока предоставили жилплощадь в заводском помещении. Мол, дом для инженерно-технического состава (ИТР) уже строится. И химикорганик распрощался с любимой специальностью, связав отныне и навсегда свою судьбу с газовым делом.
В комнатушках при заводе (так называемой квартире № 1) я и прожила свои первые два года. С тех пор запах газа кажется мне чем-то родным и близким. Нашими соседями были остробородый немец-инженер Кельх и его толстенькая, лупоглазая жена, мадам Кельх. В первое время они спрашивали маму, в самом ли деле у нее появился ребенок. Потому что я не плакала, а сообщала о своих намерениях и пожеланиях удивленным возгласом: «Аая-яй!» А зачем, собственно, плакать, если со мной моя мама, с которой так хорошо и сытно.
В 1927 году вожделенный заводской дом был построен, но не для ИТР (тот еще якобы строился), а для рабочих. Потому пол в его небольших квартирах был дощатый и крашеный, ванн, понятно, не было (можно и в бане помыться), как не было горячей воды (излишняя роскошь) и лифта (благо, всего четыре этажа). Обычный краснокирпичный дом по Второму Сыромятническому переулку, 8, казавшийся могучим красавцем рядом с соседними деревянными домишками в Сыромятниках, где в старину выделывали сыромятную кожу для конских сбруй и седел, а в XX веке доносились гудки паровозов с Курского вокзала.
Мама сразу сказала отцу: «Надо въезжать в рабочий дом. Не стоит глядеть на журавля в небе». И оказалась права. Итээровский дом так и не был достроен.
Этот «красный», как его называли, дом стал моим надежным жилищем на целых шесть десятилетий. Он был совсем неплох. Окруженный своей свитой из четырех маленьких белых домиков, дом возвышался в центре обширного зеленого двора, а весь ансамбль находился на высоком пригорке, от которого по Костомаровскому и Большому Полуярославскому переулкам шел спуск к реке Яузе. Сверху открывался сказочный вид на белые стены и колокольню Андроньевского монастыря по ту сторону Яузы. Позади дома — санаторий «Высокие горы», расположившийся в бывшем особняке купцов Усачевых, вокруг которого — небольшой тенистый парк с живописными ротондами Жилярди и с вековыми дубами, где по весне цвели голубые подснежники. Парк спускался к Яузе, а по другую его сторону шумело Садовое кольцо, там, где Земляной вал (бывшая улица Чкалова).
Отцу, как главному инженеру завода, разрешили взять в этом доме квартиру по своему усмотрению. Мама остановилась на небольшой (54 кв. м) двухкомнатной квартире с окнами на солнечный восход и с видом на Андроньевский монастырь. Семья Былинкиных обрела собственные апартаменты. Впрочем, не собственные. Сначала квартира считалась кооперативной и за нее надо было платить, чтобы выкупить в собственность, но в середине тридцатых годов жильцам была выдана некоторая компенсация, и жилье было объявлено государственным.
Квартира № 25 в доме № 8 заслуживает отдельных слов, ибо отныне она, подобно живому существу, во многом станет определять судьбу поселившихся в ней людей, побуждать их совершать те или иные поступки и вынудит распрощаться с собой только тогда, когда не расстаться с ней было нельзя. Но и оставленная, она еще лет десять хранила верность бывшим хозяевам и никто не переступал ее порога.
Такое особое значение «квартирка», как мы ее ласково называли, приобрела с самого начала еще и потому, что она стала единственной отдельной квартирой, то есть квартирой только для одной семьи — в доме, где комнаты всех сорока квартир были плотно набиты жильцами. Этакая коробка конфет в муравейнике, предмет черной зависти почти всех обитателей дома.
Эта квартира была для нас, ее счастливых владельцев, немыслимым даром небес, позволившим мне не знать всех прелестей «коммуналки». Повзрослев, я однажды спросила маму, почему она предпочла двух-, а не трехкомнатную квартиру? Тогда у моей бабушки Неонилы Тимофеевны была бы своя комнатка. Мама ответила не сразу: «Третью комнату у нас все равно бы отобрали… Три — слишком много». К сожалению, в какое-то время даже и двух окажется многовато.
При крещении меня нарекли Марфой. В святцах не обнаружили имени Маргарита, которое было выбрано родителями и внесено в метрическое свидетельство о рождении.
С нежного возраста я невзлюбила свое имя и всегда думала — до чего же мне неуютно в нем живется. Начать с того, что оно очень длинное и к тому же четко делится на две части. Со второй его частью я разделалась уже в трехлетнем возрасте, летом 28-го года, с которого началась моя вполне осознанная жизнь.
В то самое лето мама, бабушка и я жили в Крыму, в Алупке, на так называемой даче Колышкина. Это был частный пансионат на высокой скале у моря — длинный одноэтажный дом, разделенный на комнаты с отдельными террасками. В соседней с нами комнате обитала противная старуха с двумя малолетними внуками. Каждый божий день, с раннего утра и до вечера, слышался ее малоприятный голос: «Рита, жуй! Вова, глотай! Рита, жуй! Вова, глотай!» Этого хватило, чтобы я на всю оставшуюся жизнь перестала откликаться на имя Рита.
Там же, в Алупке, подверглась испытанию и первая часть моего злополучного имени.
На даче Колышкина жила симпатичная пожилая пара из Ленинграда: высоченный (так мне виделось) профессор Соломон Моисеевич Михайловский и Анна Петровна, его кругленькая жена в полосатом платьице, с полосатой косынкой на голове. Они опекали мою маму, заставляя ее ежедневно съедать по полной тарелке манной каши с маслом. Мама была исхудалой, кожа да кости, и Михайловский говорил, что она на грани чахотки. А со мной он всегда танцевал болеро «Гордая прелесть испанки» и называл меня Маргитка. Этот вариант был тоже не из лучших, но приходилось терпеть. В танце у меня перед носом мелькали его колени в белых брюках, и мой робкий протест не долетал до его ушей.
Надо заметить, что первая часть моего имени всегда открывала широчайшие возможности для вариаций с уменьшительно-ласкательными суффиксами. Однако подобные опыты разрешались только в узком кругу родных и близких. Всем остальным предписывалось произносить мое полное имя, хотя институтские сокурсники настоят на своем и приучат меня к более краткому — Марго.
Однажды чуть ли не до слез, до щекотания в горле было приятно услышать от одной знакомой обращенное ко мне такое хорошее, но, увы, чужое имя: «Машенька!»
Говорят, что имя находит своего владельца, но в моем случае оно явно ошиблось. Я ему внутренне не подчинилась, хотя оно упорно старалось сделать меня Маргаритой из «Фауста».
После Крыма началась дачная подмосковная эпопея. Ничего не может быть лучше летней поры в детские годы!
Каждое лето, каждый переезд на дачу остаются в памяти как всякий раз новый яркий спектакль. А в каждом таком спектакле — свои сцены, которые не просто помнятся, а повторяются, — хотя и с другими декорациями и актерами, — в большом спектакле жизни.
Первое мое дачное лето было в 30-м году в Перловке, тогда — типичном дачном поселке в 15 километрах от Москвы, по Ярославской железной дороге. Рядом со станцией — ряды двухэтажных красивых дач с поросшими травой переулками. Там впервые я увидела, как ярко украшены в мае зеленые лужайки пятачками желтых цветущих одуванчиков. А в лесу, по ту сторону Ярославского шоссе, была тьма ромашек и крупных синих колокольчиков.
Дача Елистратовых, наших первых хозяев, стояла рядом с шоссе. Там был сад с клумбами, а меж двух берез висел гамак.
Мне — четыре с половиной года. У меня стриженные в кружок светлые волосы и уже не синие, а довольно большие зеленые глаза: так получилось, что первородную синеву запорошили желтые искорки. Но против такой перемены цвета я никогда не возражала. Судя по фотографиям, мордашка у меня была то насупленной, со взглядом исподлобья, то — в паре с улыбкой — веселая и лукавая.
Я лежу в гамаке и крепко прижимаю к себе мамину вязаную кофту. Кофта — мягкая, в мелкие болотно-оранжевые кирпичики, и пахнет мамой. Лежу с ней в крепкую обнимку до тех пор, пока мама не вернется из Москвы. Точно так же через многомного лет я буду обнимать мамину, но уже другую кофту, а маму уже не дождаться.
Иногда мы втроем — мама, отец и я — ходили по вечерам гулять вдоль тихого и пустынного Ярославского шоссе. Провожали солнце. Отец говорил, если сказать «Солнышко, спокойной ночи», то назавтра снова будет солнечный день. И вот ведь — на следующий день солнце являлось точно по заказу.
Во время тех прогулок я уже ощущала неясную напряженность в отношениях родителей или просто недостаток теплоты. Не чувствовала духа единой семьи. Отец меня очень любил, таскал на закорках и рассказывал на ночь сказки, но когда он, молчаливый и равнодушный к домашним делам, приходил с работы, обедал и тут же заваливался спать на диван, меня совсем не радовало его появление. Его приход, казалось, взбаламучивал ту спокойную, счастливую атмосферу, которая царила дома, когда мы с мамой бывали одни.
Видимо, уже в очень раннем возрасте можно обнаруживать незаметные трещинки в родном очаге или предчувствовать неблагополучие, хотя явной опасности пока и не видится и все идет своим чередом.
Тем летом отец был направлен своим заводом в Германию изучать газовое хозяйство Берлина. Оттуда он прислал открытку — с видом ночной улицы Унтер-ден-Линден и с таким текстом: