В пионеры меня принимали в 35-м году, в третьем классе. Обстановка в школьном зале была праздничная, с барабанным боем и в присутствии родителей.
На торжественной линейке я стояла последней во втором ряду. Обряд включал «пионерскую клятву» («Я, юный пионер, клянусь…») и раздачу красных галстуков. Рыжий парень из восьмого класса — он же старший пионервожатый школьной организации — совал красные косынки в руки ребят в первом ряду, которые, не будь дураками, оставляли себе галстуки поновее, перекидывая никудышные во второй ряд. Таким вот образом мне достался бурый кусок застиранной плакатной ткани. Сбыть его с рук уже было некому, и пришлось этот «галстук» оставить себе. И в такое я впала расстройство, такая взяла обида, что я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Как будто эту тряпочку теперь мне век носить на шее.
Моя дорогая мама утешила меня, вошла в мое положение и купила мне шелковый красный галстук да еще с металлической пряжкой. На белой блузке это выглядело очень эффектно, и я перестала горевать. Некоторые мои школьные приятельницы тоже щеголяли в шелковых галстуках, мы с удовольствием носили пионерскую форму.
А дома, играя в куклы с Валюшкой Горячевой, мы, бывало, задавали друг другу лукавый вопрос: «Ты за кого? За белых или за красных?» И обе хором отвечали: «За белых». Для Вали такой ответ не имел особого смысла, но для меня только он и был возможен, хотя никто из домашних никогда не навязывал мне своих политических убеждений. Просто красный цвет дома и в школе почему-то выглядел по-разному.
Пионерская форма была мне очень симпатична, особенно с синей юбочкой. Но вот быть пионервожатой классного отряда я отказывалась наотрез, даже не пытаясь внятно объяснить ни себе, ни тем более другим причину отказа. Поэтому меня мои одноклассники обычно выбирали то старостой, то редактором стенгазеты. В качестве редактора я обычно рисовала красивые заголовки на листе ватмана, а иногда публиковала в выпусках собственные сочинения, в основном стихотворные. Хотя поэзия меня никогда не увлекала, вкус к забавному стихоплетству проснулся во мне довольно рано.
Сохранилась мятая страничка из тетрадки в линеечку с такими строками:
Спортсмены
Звонит звонок на перемену,
И вот на сцену у доски
Выходят наши два «спортсмена»,
Чтобы выделывать трюки.
Как годовалые щенки,
Они в пыли и все в мелу
Визжат, валяясь у доски
На грязном крашеном полу.
Их имена всем нам известны,
Ну, догадайтесь! Кто быстрей?
Тогда скажу вам по секрету:
Это Аркадий наш Боганов
И сам Панкратов Алексей.
Мое местное «лидерство» и статус отличницы никак не мешали мне участвовать в спортивных играх тех же рыжего Аркашки Боганова и курносого Лешки Панкратова, что мало соответствовало «имиджу» примерной ученицы. Однажды на переменке я подключилась к их футбольным финтам и в ту минуту, когда мне удалось особенно ловко поддеть мяч ногой, дверь из коридора открылась, и… толстая Юлия Юлиановна, училка по черчению, застыла на пороге, не веря глазам своим… Увы, у человека много ипостасей, а так называемый имидж — лишь одна из них.
Так получалось, что из класса в класс я переходила с «похвальными грамотами», где отмечалось мое примерное поведение и отличная успеваемость. Это были небольшие белые листы с портретами Ленина и Сталина в верхних углах и не имевшие никаких других красот и примет. В этом смысле моя самая первая школьная грамота, полученная после первого года обучения, представляет собой подлинный шедевр художественного оформления и произведение своей эпохи, которое нельзя было не сохранить.
Этот красочный документ подтверждал всю мою значимость и нужность для страны.
На большом (ныне — уже потрепанном) листе плотной глянцевой бумаги — текст, помещенный в живописную рамку. Сверху над рамкой — троица: в центре овальный портрет Ленина, справа и слева — Сталин и Молотов. По бокам рамки — силуэты дымящих заводских труб, подъемных кранов, строящихся домов и электростанций. Внизу под рамкой — монумент Ленина с указующим вдаль перстом. У подножья монументальной фигуры — крохотные черные пигмеи с лопатами и серпами, гномы, толкающие вагонетки на мосту, из-под которого на всех парах вырывается локомотив. Текст внутри рамки таков:
Грамота
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Коммунизм начинается там, где проявляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда.
Ленин
Труд в СССР — дело чести, славы, доблести и геройства.
Сталин.
Ученице 2 А класса 27 школы БОНО
Былинкиной Маргарите
За подлинно самоотверженное участие и проявленный энтузиазм в социалистическом соревновании и ударничестве по повышению производительности труда и улучшению качества продукции награждает товарища Былинкину званием ударника.
Директор школы (подпись)
19 мая 1935 года (круглая печать).
Такая награда озадачила юную ударницу, но потом стало понятно, что специального поощрения для школьников еще не придумали, а эта похвальная грамота была предназначена, главный образом, для взрослых дядей, а детям выдана как аванс.
Кроме сидения за уроками и гуляния во дворе у нас бывали и культурные развлечения, иногда эпохального масштаба.
В 34-м году на Садовом кольце — между Первым Сыромятническим переулком и Курским вокзалом — открыли первый публичный кинотеатр с небольшим залом, человек на сто. Мы с мамой, конечно, пошли, и я увидела первую в своей жизни кинокартину: маленькие эскимосы в меховых шубах куда-то мчатся на собачьей упряжке. Собаки несутся, нарты мелькают, люди машут руками, и опять — собаки несутся, нарты… В общем чудо из чудес. Потом на экране стали прыгать и кривляться знаменитые клоуны Пат и Паташон. Зрелище — грандиозное.
Однако никакое кино не могло сравниться с увиденным на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, открывшейся в 1936 году. Дисней, живи он в ту пору, был бы посрамлен со своим «Лендом». Туда, как на невиданный аттракцион или в молитвенный дом, устремились сотни, тысячи москвичей. Без спешки и давки, в торжественном молчании люди бродили от Грузинского павильона к Туркменскому, от Казахского в залы скотоводства и земледелия.
Как завороженные глядели мы с мамой на вызывающе яркие яблоки и апельсины величиной почти с глобус, на тыквы и арбузы размером со свинью, и на свиней, похожих на бегемотов. Здоровенные кони с мохнатыми ногами, казалось, доставлены сюда из конюшен Ильи Муромца.
Ни у кого, ни у одного шпанового мальчишки мысли не возникало стащить хотя бы виноградину с массивных мраморных ваз, словно оседавших под тяжестью сказочных фруктов. Неправдоподобные масштабы и подавляюще изобилие заставляли чувствовать себя лилипутами в стране Гулливера. Впечатление от грандиозного спектакля было таково, что не хотелось ни есть, ни даже куснуть эти декоративные экспонаты, хотя ведь они где-то выросли, созрели и, наверное, кто-то же их ел.
Обыденная жизнь была сильнее зрелищ. Вернувшись домой, мы с наслаждением уплетали котлеты с мятой картошкой и кислой капустой, а мама еще и блинчиков напекла.
Надо признать, что по карточкам иногда давали и мясо, и селедку, но и то и другое приходилось ловить в ГУМе или в «Марсе» (так еще долго назывались продмаги на Верхней Сыромятнической улице и на углу Костомаровского переулка).
К достопамятному 37-му году карточки отменили, но в разговорах продовольственная тема преобладала, хотя и с заметными новациями: «Слышали? В Марсе воблу выбросили… В ГУМе огурцы выкинули… Ночью Сидорова взяли… Нет, жену не забрали… А в булочной конфеты дают…»
Большой террор, быстро набирая силу, катился по городам и весям, хотя слова такого — «террор» — никто не произносил или просто не знал. Каток, возможно, уже прошелся по ближней улице, по нашему переулку, но пока еще катил мимо нашего двора, нашего дома и нашей квартиры.
Дома, казалось, все идет по-прежнему, хотя тишина становилась неспокойной, настороженной, когда родители тихо и вскользь называли знакомые или незнакомые фамилии и тут же умолкали, словно боялись накликать беду. Дни шли за днями в обычных хлопотах, заботах, разговорах. Но однажды ветер, гулявший вроде бы далеко, обдал меня холодком.
Осень 37-го года. Я сижу дома в кресле и читаю газету «Известия». Там опубликован интересный, но страшноватый материал: «Последнее слово» приговоренных к расстрелу. Каких-то Рыкова, Бухарина, Пятакова… Мне их не жаль, я их не знаю, но если подумать, что эти их речи — самые-самые последние слова людей перед смертью, становится жутко. Но почему они не прощаются с женой, с детьми, а все, как один, обзывают себя гадкими словами? Почему прокурор Вышинский ругает их, как на базаре, называя «подлыми псами», «подонками-троцкистами» и «грязными врагами народа», а заканчивает чтение приговора фразой «собакам собачья смерть»? Если осужденные не так уж и виноваты, судя по молчанию моих родителей, то почему никто из них ничего не скажет в свое оправдание? А если они и вправду восстали против советской власти, почему не встречают смерть, как герои?
Мне, одиннадцатилетней ученице четвертого класса, прочитавшей «Овода» и «Графа Монте Кристо», где жертвы до последнего вздоха сражаются с гонителями, виделось что-то странное и неестественное в этом страшном спектакле, который много-много лет спустя назовут «трагическим фарсом». Оказалось, что Сталин обещал помиловать тех своих бывших соратников, кто всенародно обольет себя грязью. Но так и не смог. Мы ничего обо всем этом не знали.
Это был второй крупный «показательный процесс», а первый, когда к расстрелу были приговорены Каменев, Зиновьев и заочно Троцкий, прошел в 36-м году, но его подробности мне не запомнились. Мимо меня прошел и еще один громкий процесс 37-го года над очередными «врагами народа». То ли школьные дела отвлекали, то ли уже терялась острота восприятия повторяющихся драм, которые разыгрывались где-то далеко от моего дома. Однако слово «ежовщина» было уже хорошо знакомо. Оно звучало как «хованщина», как название некоего страшного всенародного действа, режиссером которого якобы был нарком внутренних дел Ежов Николай Иванович — маленький человек с прозрачно-светлыми глазами и короткими волосами бобриком. Он примелькался в газетах, а Сталин, продюсер этого действа, оставался в тени. Одни боялись упоминать имя Сталина, другие считали, что он вроде бы и ни при чем.