«Всех убиенных помяни, Россия…» — страница 38 из 74

Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.

— Ну, чего стал? Поезжай дальше.

Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:

— Куды — поезжай? Оце ж вам и Пеньков. А вот гостыниця.

— Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако.

Длинный дом оливкового цвета — пеньковская советская гостиница — чернел рядом окон. Только в крайне левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло — звонка не было.

Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.

— Телеграмму мою получили? Комнаты есть? — спросил Хоров, входя в переднюю.

— Есть, пожалуйте.

— Без клопов?

— Без.

Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.

На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоят большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.

Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.

— Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? — сказал Хоров и сейчас же подумал: «Что это у меня за тон такой вечно… допросный?..» — Тоскливо вам здесь одной?

Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.

— Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя — Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?

— Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?

— Никого.

— Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.

Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем и по привычке насвистывал «Это девушки все обожают…». Шаги глухо отзывались под высоким серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.

— Хороший дом. Чей это?

Марья Семеновна остановилась на минуту.

— То есть как это — чей? Конечно, советский.

— Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?

— Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…

— Буржуйка? — досказал следователь и опять подумал: «Что за банальность!» Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. — Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.

Марья Семеновна хорошо знала хозяйку дома, была подругой ее дочери, слышала, что погибли у нее три сына, но отрицательно повела головой:

— Не знала. Вот ваша комната, а чаю я принесу.

Хоров слегка поклонился:

— Спасибо.

Тишина в комнате была удивительная, строгая такая. Как будто те, что жили в ней раньше, уходя в бездомье, унесли с собой всю суету своей жизни, тревоги и печали, а тихую молитвенную радость оставили. Или, может быть, забыли? Светилось это, чуждое новым, безмолвие в запыленном зеркале высокого черного трюмо между окнами, в матовом блеске письменного стола на выгнутых ножках: таилось это в небольшом шкафу с книгами, занавешенном темно-красным шелком, в плетеном кресле — подушка лежала на нем зеленая, с какими-то странными, наивными цветами. Казалось, сорвав портьеры гостиной на галифе и кожу столового дивана на куртки, искромсав, изгадив все, что попалось на глаза, пьяная толпа побоялась вломиться в эту комнату, слишком цепко преданную прежнему, влюбленную в былое. И потому до сих пор оставалось целым сукно на письменном столе и строго смотрел из темной рамы Николай Чудотворец. Как прежде.

Хоров бросил в кресло саквояж, провел рукой по волосам, чуть тронутым сединой, открыл шкаф. Запахло лаком и пылью, когда вытащил книгу в тускло-лиловом переплете. «Севастопольский мальчик». А на внутренней стороне переплета цепочка крупных букв: «Милому Коле от папы, 1913».

Следователь бережно перелистал книгу, прочел страницу, улыбнулся знакомой с детства фигуре адмирала Нахимова, закрыл. Потом взял другую — «Записки институтки». И снова надпись на переплете почерком острым и прыгающим: «Диличке от Жени». Вся верхняя полка была уставлена детскими книгами, и носили они следы чьей-то далекой, непонятной Хорову заботливости: закладки, неумело вышитые крестиками, ленточки, на каждой книге — номер. На двух нижних полках, тесно прижавшись друг к другу, дышали тишиной и пылью Пушкин, ранние стихи Блока, Оскар Уайльд, немецкие классики, изорванный Ницше, журналы, сборники «Знание».

Следователь крепко прижал к виску ладони — ныла последнюю неделю голова, так что было мутно в глазах — и закрыл шкаф. Стало тоскливо и неловко почему-то. Жили здесь какие-то далекие ему люди, в детстве читавшие Чарскую и Станюковича, потом влюбились в Блока, в неистового пророка-сверхчеловека — Ницше. Текли дни размеренные и ясные. И вот пришел следователь по особо важным делам Хоров, и стали горькими дни. Пришел следователь Хоров, весь в желчных усмешечках, в табачном пепле, в крови. Следователь Хоров, убивший, может быть, отца и брата. Пришел жуткий и жесткий, с наганом на широком ремне, с бутылками церковного вина в краденом саквояже, в чужой шубе с бобрами, и чутко насторожилась комната, налитая прошлым. Кажется, заплакала.

Покачиваясь в плетеном кресле, думал Хоров о том, чего уже никогда не будет, — о молодости, о поле васильков за садом отца, о Ляле.

Казалось тогда все таким простым и вечным: васильки не отцветут, молодость не сгинет. Когда пела Ляля над прудом песни или, тряся седой головой, резала Лизаветушка яблоки для сушки, думалось — хорошо жить. Господи! Смеялись Ляля, Лизаветушка, серый пес Волк, кусты смородины за домом, голуби, садовник Архип, зимой и летом ходивший в валенках. Во всем, в каждой мелочи, в мимолетном слове дрожала она, эта неумолкающая радость жизни.

Дрожала, а теперь… Изо рта выпала искусанная папироса и покатилась по полу, оставляя дорожку пепла. Было бы смешно поднять ее, привыкнув к грязным канцеляриям и кабакам, да и закатилась она далеко — под кровать, но следователь, подчиняясь какому-то властному настроению, долго шарил в темном углу, нашел окурок и спрятал в карман — пепельницы не было. Потом смахнул носовым платком пепел и снова сел, гладя зеленую подушку с наивными цветами.

Постучали в дверь.

— Войдите!

В комнату вошла Марья Семеновна с подносом, на котором тускло поблескивал чай в стакане, а на тарелке лежал хлеб, намазанный маслом.

Пока заведующая ставила на стол чай и хлеб, Хоров рассматривал складки ее вылинявшей юбки и думал, что сейчас уйдет Марья Семеновна, шлепая ночными туфлями по коридору, и опять сдавит его мертвая комната в тисках все ярче и мучительнее, и, чаще приходящего сожаления о чем-то ласковом и покойном, опять до глубокой ночи будут гореть виски.

— Вы живете здесь? — спросил Хоров, чувствуя, как много тепла вкладывает он в такие обычные слова.

— Да, но ночую я во дворе, в маленьком флигиле. Я и дочка.

— Вы вдова уже? Такая молодая…

У Марьи Семеновны незаметно дрогнули руки. Она ничего не ответила и накрыла хлеб салфеткой с красной монограммой. «А.Г.». Над стаканом подымался легкий пар.

— Мне кажется, ваш муж ушел с белыми, — начал следователь и зашагал по комнате. — Служебная ли это опытность или так просто — наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же — ненавидите?

— Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, — сказала Марья Семеновна.

Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.

— Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы — все так на меня смотрят? Почему? Ну хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по-вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде — понимаете — правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня. Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное, поставил бы! Так почему же с его стороны это — справедливо, а с моей убийство, а? Нет, ответьте мне!

Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным, лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы; прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.

— Вы еще спрашиваете, почему? — сказала заведующая, стуча подносом по столу. — Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие, и тогда вы увидите, за кого народ — за вас или за них. А то — герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!

Хоров, не мигая, смотрел на женщину, и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимая, то разжимая пальцы, говорил тихо и монотонно:

— Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.

Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна, шлепая по коридору туфлями и качая головой: «Ну, быть мне завтра в Чеке…» — следователь сказал ей вслед с нервной дрожью: