Когда я еще на одной квартире с Митькой жил, была там у меня девка одна, наша, фабричная. Помню, возился я с ней долго, даже жениться обещал. Только из соображения капитала, чтобы, значит, магазинчик соорудить совместно, неподходящая она была статья: дура первейшая и акромя юбки — ничего.
Начал я тут искать среди своих, лабазников и продукгщиков разных. Можно сказать, всю душу выворотил искательством этим самым, мысли такие в голове ходят: с одной стороны вроде соглашение с мелкобуржуазным стихнем получается, а с другой — должон я или не должен торговле способствовать, разруху государственную изничтожать, ежели товарищ Ленин торговать приказал?
Повезло мне у купчишки одного — на Сенном рыбой занимался — нашлась дочка завалящая. Годов ей так под тридцать и морда такая, что в три дня газетами не обклеишь, а финанс — в самый раз: пять тысяч и все золотом, акромя благородной обстановки. Как узнала, что нашелся такой предмет, — руками и ногами за меня ухватилась, с нашим превеликим удовольствием: я не то што мужик там какой необразованный, а человек торговый, сознательный, в комячейке завода товарищам своим господина графа Толстого в подлиннике читал, да и лицом пригож.
Дело обкрутили быстро. Венчание было как в первых домах: хор архирейский, на дамочках — все шелк да атлас старорежимный, приятными помадами так и прет, свечей чертова уйма, шафер невестин — настоящий князь. На душе — умилительно так. Еще помню, отец Василий — седенькие такие — спрашивали:
— Не обещался ли кому?
— Нет, — говорю, — батюшка, не обещался! — потому ежели и была девка та, то какая ты невеста, коли приданого нету?
Повенчали это нас, проздравляют все. Князь даже руку жене моей поцеловал — условие такое было. Глядь — Митька. Такой, как и был, обшарпанный, только будто похудевши малость и бородой зарос. Тоже, шпана, подходит, проздравляет. А я стою, как куман, — еще подумают, што сродственник какой!
— С законным браком, — говорит, — только как же насчет обезьянов?
— Каких таких обезьянов? — спрашиваю. — Ты што, пьян, што ли?
— А таких, говорит, што от мухи превзошли. Дарвинов там еще, микроба…
— Пошел вон! — кричу. — У людей такой высокоторжественный день, а ты ругаться сюда? Храм Божий микробой своей осквернять? Пошел вон, сволочь!
А он как задрожит весь — вот балда!
— А, — кричит, — теперь и храм Божий нашелся для тебя, и «осквернять…»! А тогда и Бога не было, и бессознательный я, и книжки всякие, непотребные!
И — ну на меня с кулаками лезть.
— Обманщик ты, — кричит, — и есть! Честных людей обмануешь и вот супругу свою, не знаю, — говорит, — имени-отчества. Прохвост, — кричит. — И партия твоя вся такая — только, штобы, — кричит, — шкуру с нас драть да в карман свой, в карман — побольше! Погибели, — кричит, — на вас нету!
Помутилось все в глазах у меня от обиды. Стою сам не свой, што делать — ума не приложу: то ли бежать прямо с церкви и заявить, кому следует, што вот, мол, нашелся такой контрреволюционный элемент, по городу бегает и Бога распространяет, то ли при всех загнуть ему в морду, да так, штобы всю жизнь помнил, стерва.
А потом подумал, подумал да и простил его, а князю объяснил, что Митька этот самый — сумасшедший, с больницы Николая Чудотворца сбежал намедни. Да и как было не простить? Человек он бессознательный, на антирелигиозных фронтах не был, не понимает, што к чему, и не виноват, што Господь Бог его разума лишил.
Балда!
Глава из неоконченной повести
…Угол у синей, похожей на фантастический цветок, лампады отбит, по краям зазубренного стекла густой лентой течет свет — желтый, в синих отсветах. Дрожащий язычок огня лижет пыльный угол комнаты, затушеванный коричневыми, вылинявшими обоями, смуглой ртутью переливается в блестящей чашечке кровати, неяркой полосой бежит по столу. Не знаю почему, но мне так захотелось написать Вам, далекий, хороший мой друг. Ведь всегда, всегда в эту странную, немножко грустную ночь мы были вместе…
Сейчас я одна в комнате. Мама осталась святить куличи в церковной ограде. Когда пропели «Христос воскресе», мне стало как-то очень одиноко, и я вышла из собора. Легкий ветер с моря, качнув еще голые деревья, подбросил вверх концы моего платка — того, вывезенного из дому, с пушистой бахромой. Кланялись на паперти нищие, цветные фонарики плыли взад и вперед. Руки, державшие их, скрывала предутренняя мгла, и потому казалось, что пестрые огоньки сами бродят по сырым камням, взлетая в небо. Я бережно укутала горящую свечу бумагой и стала у чугунной ограды над городом, над морем.
Собор здесь выстроен на высокой глыбе, вздернутой над мутной гладью воды. Стены его не совсем закончены — кирпичные, ничем не закрашенные, а внутри в нем как-то не по-нашему строго и холодно. Вы сказали бы, наверно, что в таком храме Христос не мог воскреснуть, что воскресает Он в покосившихся церковках, за царскими вратами, потускневшими от времени и поцелуев. И Вы были бы неправы. Христос воскресает везде, где есть боль. А здесь ее так много. Здесь ее очень много, далекий мой.
Гулко ударил колокол. Будто ком звенящего стекла упал вниз, разбился на мостовой, посыпался поющей пылью. Я перекрестилась — не плакала, ей-богу, не плакала — и пошла по каменным ступенькам длинной лестницы. Забелела дорожка тротуара; неширокий мост бороздили облачные тени; справа и слева от него сонно плескалось море. И вот так пустынно отдавались мои шаги по скользкой набережной и так смешно дрогнула в моих руках свеча, что даже на минуту забыла о Вас. Простите. Я нечаянно.
Теперь вот сижу у стола, над чистым листом бумаги, вырванной из общей тетради. По-прежнему бледно пылает свеча, не могла я ее потушить. Только нарисовала дымным ее язычком черные кресты на дверях. Помните, как тогда…
Тогда мы бродили с Вами до утра по всем церквам нашего удивительного города, а их было немало. Девять, кажется. Нет, десять; десятая — кладбищенская, Святого Григория, со столетней колокольней у могилы бабушки. Свечи у нас были большие, желтого воска, переплетенные сусальными ленточками. И фонари сказочных цветов и рисунков. Последний раз Вы склеили из красной слюды фонарь в виде креста, обагренного кровью. И сильное пламя зажженной внутри его свечи алым заревом освещало Ваше лицо, губы Ваши, улыбку. Хороший мой, лучший…
Уже под утро, усталые и смеющиеся, возвращались мы домой, к нам. Все двери, окна и потолки метили расплывающимися крестами (ворчала старая Феклуша: закону такого нету, чтобы все косяки чернить… потом прибирай за вами, баловники)…
Если Пасха была ранняя — в окованном серебром хрустале голубели подснежники, иногда фиалки. К поздней Пасхе белым и лиловым пухом расцветала сирень. В деревянных корзинках (выпиливали их Вы очень неумело… но такие любимые были они…), в деревянных корзинках пестрой горкой лежали яйца. В Страстную субботу красили их мы все и много дней потом ходили с синими, зелеными и желтыми пальцами. Гордо лежала индейка в бумажном жабо, сахарные барашки ютились в одурманивающем цветнике из гиацинтов.
Брезжил рассвет, багровые капли звезд гасли в окнах столовой. В густом эхо колокольного звона сходились все к столу. Много нас было тогда, живых. Теперь… Разговлялись долго и радостно. Вы входили позже всех, христосовались с мамой, с братьями, со мной. Был в застенчивом поцелуе Вашем напускной холодок, хотя и слишком явно дрожала Ваша рука, сжимающая мою. Потом чинно брали себе душистый ломтик кулича и яйцо с кривыми буквами «Х.В.» и сжимали свои губы с такой строгостью, будто поцеловали меня впервые… Как Вам кажется, знала ли мама или не знала, что в ту ночь мы христосовались с Вами до и после каждой церкви. А ведь их было десять… Я думаю, что знала. В том городе, где она выросла, было семнадцать церквей…
Здесь только две церкви и Вас нет. Мама стала совсем дряхлой, я кое-как креплюсь. Не знаю, долго ли еще будет над нами чужое небо, но верится в благость Божью. Не может быть, чтобы навсегда отошло прожитое, фонари сказочных цветов, наши пальцы в краске, Вы. Самое главное — Вы…
Погасла свеча, догорела. Ведь она не большая, не желтого воска, без сусальных ленточек. Тоненькая, белая свечка. Полутемно. Скоро придет мама. Мы станем на колени перед лампадой с отбитым углом, попросим Божью Матерь, держащую в тонких руках сегодня воскресшего Христа, вернуть нам былое. Пусть даже не все, пусть даже с отбитым углом. Потом сядем к столу — я постараюсь не плакать — и разговеемся, вспоминая Вас. Ведь и сырную пасху, и куличи, и окорок, и маленькую коробку шоколада, и бутылку дешевого вина дали нам Вы, любимый мой: мы продали кольцо, когда-то подаренное мне Вами. Помните: лежало оно в эмалевом яйце с надписью из гранатов «Христос воскресе». Яйцо продали в прошлом году, мамины серый в позапрошлом…
Если в нашем саду уже цветет сирень, придите в него ночью, когда не будет там чужих, отнявших его у нас, людей. Опустите в душистый белый пух Вашу уставшую голову, скажите моим цветам, моим аллеям, всему моему: «Христос воскресе!» И, став на колени у тонкого ствола, помолитесь русскому Богу — Богу покосившихся церковок и зацелованных икон — о всех страждущих и обремененных, всех ожидающих великой и богатой милостыни. Помолитесь о Вашей Ольге, крестящей Вас и благословляющей за бурную радость минувших лет, за баюкающую бодрость Ваших нынешних писем, таких же любимых, как и Вы сами, мой хороший, мой лучший друг…
Пепел
Уже голубыми сумерками нанялась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
— Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да.