«Всех убиенных помяни, Россия…» — страница 71 из 74

Обреченность

Ты одна беспощадно утеряна,

Ты одна нестерпимо близка.

Долгой пыткой дорога измерена,

И в горючей крови берега.

Я закован. Все громче и меднее,

Обреченней звенит моя боль.

Урони мне безумье последнее,

Пустотой захлебнуться позволь!

Истомленному пляской мучительной,

Дай не помнить Тебя. Отпусти!

Но бесстрастен Твой лик изумительный

На поросшем изменой пути.

Ни вернуть. Ни забыть. Ни с покорными

Славословьями пасть на копье.

Ни молиться, чтоб трубами черными

Было проклято имя Твое!

23 апреля 1923 г.

Пишите же поскорей Вашему вздорному другу, поливающему солнцем лед.

Ваня Савин.

26 июня 1923 г. Гельсингфорс.

Я еще не настолько безумен, чтобы не сознавать… как все это глупо. Вы меня простите, да? Душа, так тонко натянутая над пропастью, может быть, ценна для поэта, живущего только несуществующим. Убедившись, в последние месяцы особенно, в несомненной значительности своего таланта, я, конечно, должен культивировать грохочущую пену образов и призраков в своей душе. Но… не слишком ли Вы — призрак? не слишком ли Вы — беспощадно утеряны? Даже говоря не о Вас, где-то живущей, где-то коверкающей жизнь, где-то нагло лгущей на самое себя, а о Той, что сидит сейчас у меня, рисует на спичечной коробке какой-то вздорный цветок и говорит мне: «милый»?!

Правда, на коробке никакого цветка — нет. И в комнате — пусто. И я сам себе шепчу — милый!.. Но разве это не все равно? Важен порыв в невозможное. Важен безумный, нерассуждающий прыжок в «хочу». Красота важна. Если бы я увидел Вас сейчас воочию, я даже не испугался бы. Это было бы просто конечным звеном таких прыжков в «хочу». Просто было бы логичным завершением мысли и жажды, гипнотизирующими меня в одном направлении — в Вашем. Так просто.

Конечно, я не верю ничему из того, что я о Вас знаю. Буквально. И в этом — единственный гвоздь, на котором я повис над миром. Я не хочу знать ни о чем таком, во что я не верю. Perpetum mobile.[58] Замкнутый круг. Размеренный круговорот представлений и дум. И вот почему я не совсем безумен.

Не знаю, сможете ли Вы понять удивительную красоту моей теперешней, внутренней жизни. Помните, у Ходасевича (хотя он — из новых): «Я сам себе целую руки, сам на себя не нагляжусь». Я тоже. Целую свои руки так же ласково, как когда-то Ваши. Откуда она — эта красота? В ней много от Вас, от прежней. Это так. Но такой готовности сразу, со всех концов загореться лазурным огнем — никогда еще во мне… не было.

Странно все-таки. Я говорю сейчас с Вами как с равным. Как с хорошим, чутким другом. Как с матерью. Как с той (извините, я написал это слово с маленькой буквы — голова кружится), какой Вы были когда-то. Мне не страшно сейчас, что вы вырвете у меня мою высоту. И не жаль Вас. Ни себя. Никого. Просто я начинаю соглашаться с тем, что у меня мое «я» — все беды и горечи наших дней заливает всесжигающим солнцем, о чем мне непрестанно жужжат мои литературные критики.

Никакой новой клеветой на себя Вы не сделаете мне больно. Вот смотрю в окно. Пройди Вы сейчас мимо него — я, ей-богу, не заплачу. Я открою Вам дверь с изысканным поклоном времени Медичи, предложу Вам бокал старого вина и даже вышью для Вас на желтом шелке бледно-серым шелком прелестный триолет — хрупкую тесьму средневековых скальдов.


17 августа 1923 г. Гельсингфорс.

Я учу себя быть мудрым. Видеть явь и верить в действительность учу я себя. И днем — хорошо. Пишу спокойные, тихие стихи; вспоминаю о том, что послезавтра годовщина смерти Нади; немножко, совсем капельку плачу; с блестящими глазами сажусь за пьесу, которую ставлю осенью в местном театре. Но ночью…

Ночью мой рассудок — он в ссоре с Вами — засыпает, и остаюсь я без охраны, ненужный и бездельно-ласковый. И приходите Вы, тоже ненужная. И, выбрасывая рассудок в дождливую ночь, я протягиваю к вам руки, тянусь к Вам той, прежней, с нерассуждающей дрожью. Как тогда, как дома, как давно я целую подушку обугленными отчаянными губами, зову Вас и смеюсь, смеюсь так бездонно-радостно, ослепительно, что перестает дождь, столетняя сосна заглядывает в окно, качая хмурой головой. Вы — бывалая, Вы — прежняя! Если и Вам кажется, что уже — довольно, уже — не надо, уже — нельзя, оставьте меня одного, не приходите больше, даже ночью. Я разорвал вчера Ваше последнее письмо — «видит Бог, какятебя люблю и всегда буду любить…». Оно долго казалось мне правдой… Ромашка у меня еще есть — цветы, рассказ с таким названием, восемь стихов… Есть…

Я целую теперь четырех девушек в один и тот же день. И всем говорю: люблю! Хочу быть откровенным — простите меня, простите! — все они чище Вас, может быть, тоньше — светскость, языки, музыцирование и прочие не трогающие меня погремушки, у одной — старинная корона на кружевных платках и белье, но… Но ведь они — не Вы. В них нет той пригибающей меня к земле нежности, которая — помните? — невыносимым напором расцвела в последний раз февральским вечером в Нурганино, когда Вы послали за мной брата…

Я хотел закончить этот смешной бред чеховским: «Если Тебе нужна будет моя жизнь, приди и возьми ее…» Потому что ничем не может быть убита моя верность к Вам.

И если когда-нибудь Ваше настоящее покажется Вам таким же, каким оно кажется мне, — гнойным, гнусным, оскорбляющим Вас как человека, как женщину, христианку и — да минует Вас чаша сия! — и мать, и загрустите Вы о прошлом, — не отчаивайтесь, бедная не моя, хорошая не моя. Вспомните, прошу Вас, обо мне! Никогда не поминал Вас лихом и не помяну. Вы были когда-то чуткой, были. Поймите же, Ал., что если бы действительно кровью я исписал эти листки, то они не были бы искренни — ведь, право же, я… Только одно слово Ваше — и я вырву Вас у изнасиловавших Вас, помогу Вам приехать сюда. Когда хотите: сейчас, сию минуту, через месяц, через год. Когда хотите, птичка неразумная!

О, моя девочка, о, моя ласточка в мире холодном…

Нет благостнее тепла, разбрасываемого даром… А вдруг не даром?.. Господи…

Молодость

(драматический этюд в одном действии)

Посвящаю Людмиле Владимировне Савиной (Саволайнен)[59]

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Андрей Федорович Сумцов, бывший генерал.

Мара, Оля его дочери, молодые девушки.

Дмитрий Петрович Лесницкий, дальний родственник Сумцовых, молодой человек.

Анатолий Борисович Грен, жених Оли, молод.


ДЕЙСТВИЕ ПРОИСХОДИТ В НАШИ ДНИ.

Бедно обставленная комната. Прямо дверь, налево окно. Су мцов в кресле направо читает газету. В глубине комнаты на табуретке сидит Марай что-то шьет. Лесницкий, заложив руки за спину, ходит из угла в угол.

Летний вечер. Стекла в окне окрашены пурпуром заката.

1

Небольшая пауза.

Лесницкий. Когда-то люди любили жизнь. А нам она в тягость. Мне по крайней мере. (После молчания.) Я похож на часы, которые испортились раньше, чем вышел весь завод. Человек заводится в среднем на пятьдесят — шестьдесят лет, а я в двадцать четыре начал отставать. Скоро совсем встану.

Сумцов. Не брюзжи, Дима. Это тебе не идет.

Лесницкий. Я не брюзжу… или как там? Словом, первое лицо настоящего времени от глагола брюзжать. Кажется, так. (Помолчав.) Я совсем не брюзжу, дядя. А просто очень устал. Помните, у Гумилева: «что я — влюблен или просто смертельно устал?..»

Мара. Вот сейчас мне кажется, что вы рисуетесь. Иногда в вас много искренности.

Лесницкий. Когда мама умерла от голода, я начал нелепо улыбаться и как-то глупо ерошить волосы. Тогда это тоже показалось неестественным, рисовкой. Вообще, я ходячая нелепость, и все у меня — полтора людского.

Сумцов. Это потому, братец ты мой, что всех вас, современную молодежь, в детстве мало драли. Покойница Женя, мать твоя, души в тебе не чаяла, избаловала вконец. Ну, и получилась хныкающая шляпа, а не мужчина.

Лесницкий. Ты все о том же, дядя. Драть — это не значит научить любить жизнь. Да и кто знал, что жизнь станет таким ужасом. (Смотрит в окно.) Все небо красное. Будет большой ветер.

Мара. Завтра Оле двадцать лет. Как бежит время! Давно ли, кажется, мы с ней в коротких платьицах бегали, в саду мертвых воробьев хоронили с неподдельными слезами. Милое наше детство… (Помолчав.) Пирог надо сделать. Господа, с вишнями или с яблоками?

Сумцов. Все равно, только подешевле. Получка у всех нас еще не скоро, можем сесть на мель. (Перелистывая газету.) Ничего нового. Разве в «Руле». Мара, был сегодня «Руль»?

Мара. Степан Иванович взял, через час принесет.

Лесницкий. Когда я вижу человека, читающего газету, мне кажется, что это нарочно, что человек этот притворяется. Разве можно интересоваться этими дурацкими репарациями, если душа налита до отказа другим тупиком, другой болью?

Сумцов. Можно и должно. Во-первых, это отвлекает, а затем — нельзя же барахтаться на свете с завязанными глазами. (Кричит.) Оленька, принеси мне, детка, стакан воды, только холодной. (Читает.) Франк опять упал.

Лесницкий. Франк… Вы говорите франк: упал… Скажите, почему никто не замечает, как колоссально падает жизнь, ценность ее, смысл? А ведь это поважнее франка. Представьте себе биржу, на которой котируется жизнь… Хотя слишком много было бы предложений и мало спроса. Мы неблагодарный материал для спекуляции.

Сумцов. Смотря кто. Есть и теперь люди, стоящие не одну тысячу фунтов стерлингов. Люди с закалом, не нытики. За тебя, конечно, никто и медного гроша не даст.

Лесницкий. Вы думаете, только за меня? Мы все такие. Мара, вам хочется жить?

Мара. Прежней жизнью — да, а теперешней… но разве это жизнь?

Лесницкий. Вот видите, дядя. У меня много единомышленников. И разве это странно? Нисколько. У вас, дядя, и у людей вашего возраста было хоть прошлое, полная чаша радости, любви, была молодость. Какое это прекрасное слово: молодость! А у нас ничего не было, нет и не будет. Только до крика натянуты нервы. Мы все теперь сумасшедшие. Те, кого называют новым поколением.