Всеволод отбросил всякие мысли о Гертруде и старался больше не смотреть в её сторону.
...Долго, до глубокой ночи, гремел на княжеских сенях весёлый пир. А наутро Изяслав, взволнованный, с горящими глазами, чуть ли не бегом примчался в покои брата. Он ещё не почувствовал себя великим князем — нечто мальчишеское, ребячье было в этом его порыве.
— Брате! — на ходу выпалил он, сгорая от нетерпения, едва они вошли в палату. — Порешили мы со боярами — Илариона с кафедры убрать. Негоже с патриархом греческим ссориться. Ибо без благословенья его, своею волею, неправо возвёл Илариона в митрополиты отец наш. Я же мыслю, Ефрема, грека, поставить, епископа Новогородского. В обчем, велел я ему по весне в Царьград плыть, на поставленье. Ты как, Всеволоде? Супротив не будешь? Верно ли, мыслишь, содеял я? Ефрем муж учёный, пастырь для нашего народа добрый.
Всеволод, никак не ожидавший такого, в изумлении уставился на старшего брата.
«Прав Иларион был! — пронеслось у него в голове. — Но как же Изяслав осмелился?! А впрочем, что тут смелого? Бояре с ним заодно. И со Святославом небось уже сговорено. Святослав греками себя окружил. Ясно дело, он Изяслава поддержал. И если я с ним не соглашусь, то они оба против меня будут. Плохо тогда мне придётся. Что же делать? Отступиться от Илариона?! Иного нет?!»
Верно ты... порешил, — с трудом, после долгого молчания, выдавил из себя Всеволод.
— Ну вот и добре! Ведал, разумен ты вельми, братец, — заулыбался, обрадованно потирая руки, Изяслав. — Приходи ноне ко мне. Попируем.
— После, Изяславе, — с усталым вздохом отозвался Всеволод. — Ты уж прости, уморился, устал с дороги. Да вчера ещё пир этот...
— Да, да, брате. Воистину, тако, — закивал одобрительно довольный Изяслав.
Когда он вышел, Всеволод, повалившись на обитую рытым бархатом[104] лавку, в отчаянии бессильно уронил голову на руки.
Иларион — любимый учитель, столь много сделал для него доброго, а он, выходит, предал его, не защитил, не избавил от незаслуженной опалы. До чего же он слаб и ничтожен!
Так впервые переяславский князь Всеволод, любимый сын великого Ярослава, князь Хольти, «пятиязычное чудо» пошёл на сделку со своей совестью.
Как и везде на Руси в то время, в Переяславле широко велось церковное строительство. Множество храмов, деревянных и каменных, словно грибы после дождя, вырастали на улицах города. Среди прочих строений в детинце выделялся каменный епископский дворец, возведённый зодчими-ромеями. Дворец украшен был дивными фресками и мозаикой и словно соперничал красотой и с княжьими хоромами, и с палатами митрополита в Киеве.
Со временем Всеволоду полюбился Переяславль — город, где многие постройки связывались уже с его именем, любил он просто так, без всякой надобности, пешком, препоручив коня гридню, ходить по узким переяславским улочкам. Неизменно приковывала его взор надвратная церковь Святого Феодора. Каждый раз останавливался он у ворот детинца, задирал голову и с восторгом смотрел на свинцовый купол с золотым крестом и розовые нарядные стены церкви.
Странно, но здесь, в Переяславле, среди этих соборов, церквей, рядом с новыми, незнакомыми доселе людьми, почувствовал молодой князь, впервые и со всей остротой, своё одиночество. Люди вокруг жили совсем иной жизнью, иными заботами, будь то закупы[105] и смерды с их нелёгким трудом или бояре с роскошными пирами, обжорством, леностью, чванством и невежеством. Он, Всеволод, всегда был один, у него не было друзей, да и не могло быть, ни с кем не мог он поделиться сокровенными мыслями и мечтами, никому не хотел раскрывать душу и только свято верил, что впереди ждут его слава, власть, почести. Иначе зачем жить? Иногда закрадывались в душу, терзали её глубокие сомнения, думалось почти с отчаянием: а вдруг всё так и останется — беспокойный пограничный город, переливы колоколов, и это до скончания земных дней?! Но гнал молодой князь прочь сомнения: неслучайно ведь отцу привиделось перед смертью будущее, то Бог решил поддержать его, Всеволода, сказать ему: «Ничего, княже, потерпи, пробьёт твой час. Сбудется всё, чего жаждешь вкусить ты в жизни бренной».
...Однажды поутру дворский с недоумением доложил князю:
— Некий монах на крыльце. Хощет зреть тя, княже.
— Что за монах? — удивился Всеволод. — Ладно, зови.
Перед Всеволодом возник... Иларион в чёрной монашеской рясе с куколем, весь какой-то потускневший, постаревший, с сединой в долгой бороде.
— Отче! — Всеволод повалился на колени и, рыдая, припал к стопам святого отца. — Отче! Прости! Умоляю! Не смог! Не посмел! Слаб! Недостоин! Ничтожен!
Иларион грустно улыбнулся, с любовью положил десницу на плечо питомца и ласково сказал:
Не кори себя, Всеволод. Праведно створил ты, что не стал ссориться с Изяславом. Иначе усобица, крамола пошла б по Руси. Люду невесть сколь погибло бы. Да и не выдюжить тебе супротив старших братьев. А что меня снял Изяслав, в Печеры велел удалиться, а топерича и вовсе в Тмутаракань гонит, дак на то воля Божья. Ты же, Всеволод, одно постигни: как бы лихо ни было, завет отцов помни и блюди свято. Всё тогда лепо будет.
Всеволод, встав с колен и сдержав рыдания, сдавленным голосом спросил:
— Чего ж тебя в Тмутаракань? Близкий ли свет?
— Тако велено. Ныне уж не Иларион аз есмь, но мних Никон. Тако зови.
— Нет, отче. Воротить тебя Изяслава просить буду.
— Не надобно, княже. Гнев вызовешь, недовольство. Слаб ты покудова. Об ином прошу тя. — Иларион выглянул в окно и знаком подозвал стоящего посреди двора возле возка дрожащего от холода маленького монашка в низко надвинутом на глаза куколе.
Несмело поднялся монашек на мраморное крыльцо, прошёл в сени, в сопровождении дворского и оружного гридня направил стопы в горницу.
Увидев веред собой князя, облачённого в шёлковую пурпурную рубаху с золотым шитьём, он упал ниц и троекратно отвесил ему земной поклон.
— Встань, чадо, — строго сказал ему Иларион.
Монашек отбросил назад куколь. Перед Всеволодом возникло совсем юное, худое, истощённое строгим постом лицо. Бескровные уста, редкая русая бородёнка, тонкий, как у ромея, нос, глубоко посаженные глаза, ясно выражающие твёрдость духа и решимость идти на подвиги ради торжества истинной веры, — что-то высокое, неотмирное читалось в облике молодого монашка.
— Се Иаков-мних, постриженец монастыря на Льтеце. Ученик мой первый, — говорил Иларион. — Оставляю его на Руси, княже, заместо себя. Был он мне помочником верным, советником в делах многих. Не гляди, что молод. Разумом немалым наделил его Господь. Вот, мыслит летопись вести. Уж ты, княже, аще[106] что, в беде его не оставь.
— Не оставлю, отче, — хрипло выдавил из себя Всеволод.
К горлу его подкатил тяжёлый ком: «Неужели никогда не увидимся больше? Иларион, отец мой духовный! Этого Изяславу ни за что не прощу!» Тёмные глаза князя полыхнули огнём.
— На Изяслава обиду за меня не таи, — словно догадался о сто помыслах Иларион. — Помни: на всё воля Божья. Ну, прощай. Сподобит Господь, свидимся.
Они троекратно облобызались. Иларион, вздохнув, поспешил во двор.
...Всеволод, в одной шёлковой рубахе, без шапки и кожуха, невзирая на холод, выскочил на крыльцо. Он круто остановился на верхних ступенях высокой лестницы и со слезами в глазах пристально смотрел вслед возку, запряжённому тройкой ретивых жеребцов, который быстро мчал по снежной дороге. И стоял так молодой князь, недвижимо, оцепенело, до тех нор, пока возок не скрылся из виду посреди воя степной пурги.
Глава 6СТЕПНОЕ ПОГРАНИЧЬЕ
С заборолов[107] переяславской стены за гладью Трубежа открывался вид на бескрайние степные просторы. Высокая трава тянулась к палящему солнцу, зеленела весной, желтела к лету, высыхая и громко шурша под бешеными порывами лихого южного ветра. Ветер носил по полям невесомые шары перекати-поля, в воздухе стоял терпкий запах полыни вперемежку с гарью.
Вдоль Альты и Трубежа вереницей убегали вдаль сёла и пригородные слободы, на возделанных полосах жирной сочной земли, отвоёванной у степи, росли колосья пшеницы и ржи. И степь мстила... ураганами, тучами саранчи, сжирающей посевы, дикими ордами кочевников-торков, налетающих со стремительной внезапностью. И горели хаты, возведённые с любовью и тщанием, угонялся скот, а сами крестьяне, повязанные верёвками и арканами, уныло брели по невольничьим дорогам на далёкие рынки Сурожа[108] и Корсуня[109]. И кружили над тлеющими развалинами, над трупами со зловещим карканьем хищные птицы.
Жизнь на беспокойном пограничье не щадила никого. Бесконечные стычки со свирепым врагом утомляли, надоедали, но и закаляли, прививали привычку к постоянной опасности.
Как в омут головой, окунулся в этот новый для себя мир молодой Всеволод. Дня не проходило, чтоб не случалось беды: то угоняли за Сулой[110] табун коней, то жгли деревни на Ворскле[111],
то обстреливали отряд сторожи[112] на Правобережье Днепра у Заруба.
Перья, книги, учёные беседы откладывались в сторону, десница привыкала к рукояти отливающей серебром харалужной[113] сабли. Стремя, седло, неистовая скачка, ломота в теле от непрерывной тряски, ночи в степи, у ярко взметающихся в тёмное, усеянное россыпью звёзд небо костров; пот, грязь, смерть рядом, в двух шагах; неприятный холодок, бегущий по спине — всё это ворвалось в жизнь молодого князя бешеным галопом. Спокойно было только в Переяславле, за крепкими стенами, земляным валом и наполненным грязной болотистой водой рвом. Впрочем, и здесь, что ни день, приходилось заниматься делами; слушать доклады тиунов о собранной дани, разбирать запутанные судебные споры, надзирать за хозяйством в хоромах. Лишь вечерами, при свете свечи, удавалось иной раз раскрыть книгу в тяжёлом окладе, обитом серебром, и с наслаждением вчитаться в изречения мудрецов. А утром всё начиналось снова...