Вселенная Тарковские. Арсений и Андрей — страница 13 из 48

ал вместе с бабушкой. В 1936 году, похоронив мужа, она приехала к маме в Москву и привезла свою громоздкую старинную мебель. В зеркальном шкафу кроме одежды, белья хранился кусок черного бархата, намотанного на картон, переживший даже эвакуацию, когда было выменено на еду почти все. Бархат был подарен папой, и мама надеялась, что когда-нибудь сможет сшить из него платье. (Увы, он был украден соседями, временно вселившимися в 43 году в нашу комнату.) Однако шкаф был не только предметом меблировки, частью нашего домашнего обихода. Он казался почти одушевленным, чуть ли не членом семьи. Бабушка очень берегла его, боялась, как бы мы не разбили зеркало, защищала от посягательства Андрея, который приноровился зажигать об него спички. Следы этого насилия до сих пор видны на зеркальной поверхности».

Андрей двигает дверцу шкафа, чем-то приближает себя к себе, то отдаляет себя от себя, увеличивая при этом обзор комнаты, в которой когда-то жил его отец.

Андрей хорошо помнит, как раньше, когда отец жил с ними, мать настрого запрещала ему и сестре беспокоить его, когда он работал и спал. Мать говорила детям, что их отец пишет стихи, и это очень тяжелая работа, которая забирает много сил и времени.

Марина, конечно, слушалась и не подходила к двери, за которой был отец, а Андрей тайком все-таки приникал к замочной скважине. И, как герой «Замка» некий землемер по имени К., видел: «За письменным столом посреди комнаты в удобном кресле с круглой спинкой сидел, ярко освещенный висящей над головой лампой, господин Кламм». От этого запретного зрелища становилось не по себе, но оторваться от него не было никакой возможности. Так и проходили минуты, казавшиеся часами, но ничего не менялось, а запретное так и оставалось запретным и непонятым.

Андрей мог разобрать только спину отца, который сидел, склонившись над столом и завернувшись в шерстяное одеяло. В створе открытой форточки курился сизый папиросный дым. Горела настольная лампа.

Наконец отец вставал из-за стола, тушил папиросу в чугунной, в форме восьмиконечной звезды, пепельнице и, как был завернутым в одеяло, так и ложился на кровать, отворачиваясь к стене. Он почему-то никогда не выключал настольную лампу и спал при желтоватом, болезненных оттенков свете.

Андрей знал, что его отец часто болеет, и поэтому тоже его нельзя беспокоить и волновать. А еще его надо жалеть и не обижаться на него, когда он кричит и требует, чтобы его оставили в покое. Мать говорила, что его отец очень нервный, и Андрей верил этим словам.

А потом в дверях барака появлялась мать с охапкой дров, которую она приносила с заднего двора.

Андрей бежал, чтобы помочь ей, но в полутьме задевал корыто, стоящее в коридоре. Оно с грохотом падало на пол, а от неожиданности Маруся роняла часть дров.

Гром оглашал весь деревянный дом, перекатывался с этажа на этаж, переливался в голове, и становилось страшно.

Мать и сын понимали, что разбудили отца, и из-за двери доносился его стон.

Андрей двигает дверцу шкафа в обратную сторону, закрывает ее, и этой комнаты уже не разглядеть, теперь видна только часть коридора и лестница на второй этаж, где круглые сутки горит лампочка-дежурка.


Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Жертвенность, о которой я говорю и которая должна стать органической и естественной формой существования каждого человека высокой духовной организации, не может не осознаваться им как вынужденное несчастье или наказание, посланное ему кем-то. Я говорю о жертвенности, которая есть суть добровольное служение другим, как единственно возможная форма существования, естественно принятая на себя человеком… Однако… ощущая жертвенность своего пути и своего выбора, человек лишь еще более углубит предпосылки своего конфликта с обществом, ощущая его орудием насилия над собою».

Значит, добровольное служение как следствие естественного сердечного движения противостоит подспудному ощущению собственной несвободы, собственного униженного положения, ставших следствием объективных причин.

И Маруся, и Арсений знают об этих причинах, но выбор уже сделан, причем сделан давно, и уже ничего нельзя изменить, исправить. В этом случае только и остается, что долго смотреть на собственное отражение в зеркале, всматриваться в это кажущееся абсолютно чужим лицо, в эти морщины и усталые глаза, видеть себя такой, какой никто тебя никогда не видел, но пытаться улыбнуться при этом, как бы говоря себе: «Нет, ни о чем не жалею… конечно, горя было много, и страшно было, и стыдно было. Но я не жалею и никому не завидую. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если б не было в нашей жизни горя, то лучше б не было, хуже было бы. Потому что тогда и… счастья бы тоже не было, и не было бы надежды».


1 сентября 1939 года Андрей Тарковский поступил в первый класс школы № 554 в Стремянном переулке. Тогда же Маруся отдала своего сына и в районную музыкальную школу на фортепиано.

Из фильма «Сталкер»: «Вот, скажем, музыка… Она ведь и с действительностью менее всего связана. Вернее, если и связана, то безыдейно, механически, пустым звуком, без ассоциаций. И тем не менее музыка каким-то чудом проникает в самую душу. Что же резонирует нас в ответ на приведенную гармонию шума и превращает его (шум) в источник высокого наслаждения и объединяет, и потрясает? Для чего все это нужно? И Главное – кому? Вы ответите – никому и ни для чего. Так… бескорыстно. Да нет, вряд ли, ведь все в конечном счете имеет свой смысл… и смысл, и причину».

Обладавший абсолютным слухом, семилетний Андрей Тарковский произвел сильное впечатление на приемную комиссию музыкальной школы, однако музыкальные штудии, хоть и давались ему легко, не слишком его увлекали.

Спустя годы кинорежиссер Андрей Тарковский скажет: «Обычная «киномузыка» мне не нужна. Я ее терпеть не могу и всеми силами стремлюсь от нее избавиться». Речь, можно предположить, идет о схематических нотных конструкциях, повторяющихся приемах, в которых нет жизни, исключительно о профессии, виртуозном владении инструментом, доведенном до автоматизма. Андрей Арсеньевич будет говорить о себе как о непрофессионале, снимающем кино, которое тоже является своего рода музыкой сменяющих друг друга живых картин.

Но в семь лет он сидел за инструментом и жал на клавиши, напоминающие брикеты мела, которым пишут на доске в школе. Так как своего фортепиано у Тарковских не было, то мальчик ходил заниматься к соседям сверху, отсиживал положенный час или даже два, а потом бежал на улицу, где его ждали друзья.

Мальчишки бродили по соседним дворам, играли в пристенок и футбол, курили, сидели на берегу огромной лужи, что всякую весну разливалась брандмауэром из красного кирпича на углу 1-го и 4-го Щипковских переулков, и жгли костер.


Конец тридцатых, начало сороковых – годы накануне войны, хотя внутренняя война шла в стране уже давно.

Постепенно список друзей Арсения Александровича сокращался. Писатели, поэты, литературные критики, кинематографисты исчезали, и все знают куда.

Были расстреляны поэты Павел Васильев (1937 г.), Николай Клюев (1937 г.), Тициан Табидзе (1937 г.), Борис Корнилов (1938 г.), Владимир Нарбут (1938 г.), умер в тюрьме Осип Мандельштам (1938 г.). Расстреляны писатели, журналисты и драматурги Михаил Джавахишвили (1937 г.), Иван Катаев (1937 г.), Артем Веселый (1938 г.), Иосиф Кассиль (1938 г.), Борис Пильняк (1938 г.), Бруно Ясенский (1938 г.), Исаак Бабель (1940 г.), Михаил Кольцов (1940 г.) Расстреляны кинооператор Владимир Нильсен (1938 г.) и режиссер Всеволод Мейерхольд (1940 г.).

Список арестованных и проведших годы в тюрьмах и лагерях деятелей культуры того времени огромен и занимает не одну сотню страниц.

Удивительно, но репрессии не коснулись поэта и переводчика Тарковского. Бытует мнение, что тяжелые семейные проблемы, которым Арсений отдавался полностью, и абсолютная невключенность в общественно-политическую жизнь московского поэтического сообщества стали причиной того, что на него просто не обратили внимания, сочли его неопасным и не представляющим никакого интереса для новой власти. Лишь однажды, по воспоминаниям его друзей, он был вызван в НКВД, где ему предложили сотрудничать. Якобы поэт согласился, но предупредил, что часто болеет и разговаривает во сне, а посему не может быть надежным агентом по состоянию здоровья.

С тех пор его больше не трогали.

Конечно, Арсений Александрович не мог не ощущать драматического напряжения, сгустившегося в воздухе, не мог не слышать о том, что отныне донос является самой востребованной формой эпистолярного творчества, а вчерашние друзья могут в мгновение ока оказаться врагами. Вернее сказать, «доброхотами», которые искренне хотят помочь настоящей советской литературе в условиях усиливающейся с каждым днем идеологической борьбы.

В 1937 году был арестован и расстрелян Леопольд Авербах, человек, олицетворявший рапповский «кулачный» метод руководства литературным процессом, наводивший ужас на так называемых «попутчиков», по тем или иным причинам еще не стертых с лица земли. Если этот еще вчера всемогущий партийный чиновник от литературы расстрелян, значит, политическая машина разворачивается, но никто не мог понять, в какую сторону и к каким последствиям это приведет.

Оказавшиеся на вершине советского литературного Олимпа Алексей Толстой (подвергавшийся Авербахом критике), Владимир Ставский и Александр Фадеев (соратники Авербаха по РАППу), разумеется, продолжили магистральную линию Союза писателей СССР. «Партия дала писателю все права, кроме права писать плохо». Эти слова, сказанные еще Максимом Горьким (кстати, тоже подвергавшимся Леопольдом Авербахом суровой критике) на первом писательском съезде в 1934 году, стали новым трафаретом, под который подгонялись все участники литературного фронта (по другой версии эти слова принадлежали писателю Леониду Соболеву). Разумеется, в головах писателей возникал вопрос о критериях этого «плохо», а также о полномочиях тех, кто должен принимать окончательное решение о судьбе того или иного литературного произведения и об их личной судьбе.