Вселенная Тарковские. Арсений и Андрей — страница 15 из 48

– Андрей, куда ты пропал! Немедленно ужинать! – доносится голос матери из глубины дома.

– Сейчас.

– Не сейчас, а сейчас же! – голос матери набирает силу, и кажется, что вот-вот готов сорваться на крик.

Андрей встает со ступенек и медленно, приволакивая правую ногу – вчера разбил на футболе, – бредет на кухню.

– Руки мыть! – звучит как выстрел.

Он открывает вентиль и смотрит на вихляющую струйку ледяной воды, что колотится о рукомойник.

А сестра уже сидит за столом и уплетает картошку.

Андрей садится рядом и понимает, что не хочет есть.

Глава 6Фантомные боли


В 1979 году Андрей Тарковский много думал о потустороннем, о недоступном опытному познанию, о том, что у Дионисия Ареопагита, ученика святого Апостола Павла, называется апофатическим, то есть отрицающим все доступные смертному человечеству определения Божественного. Бог – непостижим, немыслим, невидим, безгрешен, бессмертен, бесконечен.

До глубокой ночи, а то и до утра засиживался в монтажной «Мосфильма», вновь и вновь складывая эпизоды «Сталкера», находя получившуюся сборку хорошей, потом удовлетворительной, наконец, находя ее неудовлетворительной. Искал логики в переходе от эпизода к эпизоду, от склейки к склейке, от крупности к крупности. Но в то же время приходил к убеждению в том, что поиск этой логики противоречит самому замыслу картины, которая должна рождаться на подсознательном уровне, потому как описать чувственное невозможно, неправильно, соблюдая лишь примитивную арифметику схем и правил, следуя за буквой сценария.

И тогда все вновь рассыпалось. И приходилось все вновь начинать сначала, выискивая в километрах пленочного материала отправную точку, первый такт звучания, который слышен только ему.

Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Единственное, как мне кажется, о чем следует помнить режиссеру, это не о «поэтическом», «интеллектуальном» или «документальном» стиле, а о том, чтобы быть последовательным до конца в утверждении своих идей. А какой камерой он при этом будет пользоваться – его личное дело. В искусстве не может быть документальности и объективности. В искусстве сама объективность – авторская, то есть субъективная».

Вероятно, подобное состояние испытывает поэт, когда долго и мучительно вслушивается в какофонию звуков, которые терзают его сердечный слух, когда он продирается сквозь дебри бессмысленных событий, ощущений, впечатлений, а еще сквозь кричащую толпу людей, редкие лица в которой вызывают симпатию, когда отсекает ненужное и в конце концов обретает искомое.

Об этом ему часто рассказывал отец, повествовал неспешно о своем добровольном одиночестве, о том, что, избрав такой путь раз и навсегда, неизбежно становишься врагом если не для всех, то для многих. И только с возрастом приходит осознание того, что искать помощи и понимания тут бессмысленно.

У Лермонтова в «Пророке» об этом сказано исчерпывающе:

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром божьей пищи…

Стало быть, окружающим только и остается верить – в то, что рядом с ними живет гений, пророк.

Но достойно ли, этично ли провозглашать гением самого себя?

Вопрос, на который Андрей ищет ответ долгими монтажными сменами на «Мосфильме». Мучается, грызет ногти, не находит себе места из-за постоянной ноющей боли в спине, из-за гриппозного недомогания и мерцающей температуры 37,1.

А меж тем время идет, неизбежно приближая час сдачи картины в Госкино СССР.

Ровно 2 минуты 54 секунды длится монолог Писателя из «Сталкера».

Ровно 2 минуты 54 секунды Андрей терпеливо выслушивает самого себя: «… Все эти эксперименты, факты, истина в последней инстанции, а фактов вообще не бывает, а уж здесь и подавно! Здесь все кем-то выдумано! Все это чья-то идиотская выдумка! Неужели вы не чувствуете? А вам конечно до зарезу нужно знать чья это выдумка! Что толку от ваших знаний? Чья совесть от них заболит? Моя? У меня нет совести, у меня есть только нервы. Обругает какая-нибудь сволочь – рана! Другая сволочь похвалит – еще рана! Душу вложишь, сердце свое вложишь, сожрут и душу, и сердце. Мерзость вынешь из души, жрут и мерзость! Они же поголовно грамотные, у них у всех сенсорное голодание, и все они клубятся вокруг – журналисты, редакторы, критики, бабы какие-то непрерывные, и все требуют – давай, давай! Какой из меня к черту писатель, если я ненавижу писать, если для меня это мука, болезненное, постыдное занятие, что-то вроде выдавливания геморроя. Ведь я раньше думал, что от моих книг кто-то становится лучше. Да не нужен я никому! Я сдохну, а через два дня меня забудут и начнут жрать кого-то другого. Ведь я думал переделать их, а переделали-то меня по своему образу и подобию! Раньше будущее было только продолжением настоящего, а все перемены маячили где-то там, за горизонтом. А теперь будущее слилось с настоящим. Разве они готовы к этому? Они ничего не желают знать, они только жрут…»

Таким образом, если будущее слилось с настоящим, то его и нет.

А настоящее без будущего – это уже прошлое, которое оказывается ближе, родней, постижимей, нежели ежедневная рутина, в которой ничего нельзя изменить, точнее, нет никаких сил и желания что-либо менять.

Может быть, поэтому так часто и ездил в этом году к отцу в Переделкино.

От платформы тропинка шла вдоль железнодорожного полотна мимо почты, мимо теряющегося в соснах Преображенского храма, мимо кладбища.

На мосту через Сетунь сидел мужик и ловил рыбу.

Всякий раз, когда он видел Андрея, то здоровался.

И Андрей здоровался с ним, хотя имени его не знал, вернее сказать, почему-то никак не мог его запомнить, хотя мужик и называл себя неоднократно – то ли Петром, то ли Андреем.

Тезка?

Вполне возможно…

Отец тогда жил в двухэтажном корпусе 1955 года постройки. На первом этаже. Окно в комнате было расположено значительно выше рабочего стола, на котором стояла югославская печатная машинка марки «UNIS».

Видимо, поэтому, когда отец работал, сидя за столом, он всегда смотрел вверх, и в этом был какой-то свой особенный смысл – поверх барьеров, поверх обыденных смыслов, поверх клавиш печатной машинки с изображенными на них буквами русского алфавита.

Через три года на этой печатной машинке Арсений Александрович напишет своему сыну письмо следующего содержания:

«Дорогой Андрей, мой мальчик! Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки, ни мне, ни Марине. Мы оба так тебя любим, мы скучаем по тебе. Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, за границей, ты не сможешь никогда реализовать себя, твой талант не сможет развернуться в полную силу. Тебе, безусловно, обязательно надо возвратиться в Москву; ты будешь иметь полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого захочешь: и ты сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к которым надо прислушаться. Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят семь лет. Это большой возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе – это пустое существование. Я очень скучаю по тебе, я грущу и жду твоего возвращения. Я хочу, чтобы ты ответил на призыв твоего отца. Неужели твое сердце останется безразличным? Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь, как Россия прекрасна и достойна любви. Разве не она родила величайших писателей человечества?

Не забывай, что за границей, в эмиграции самые талантливые люди кончали безумием или петлей. Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму гениального Махтумкули под названием «Вдали от родины». Бойся стать «несчастным из несчастных» – «изгнанником», как он себя называл.

Папа Ас, который тебя очень сильно любит».

Перед тем, как возвратиться в Москву, Андрей еще раз окинул взором комнату, в которой живет его отец. Он прибыл в полной уверенности, что комната эта находится в полуподвальном помещении, потому что только так можно было объяснить расположение единственного окна почти под потолком. Ощущение духоты тут рождала огромная батарея парового отопления, что занимала почти всю стену, подпирая тяжелый мраморный подоконник, и настольная лампа, которая почему-то никогда не выключалась, даже когда солнце заглядывало в комнату и освещало подземелье.

Очень часто бывало так, что отец и сын просто сидели и молчали.

Арсений курил.

Андрей наблюдал за тем, как он это делает.

На электричку приходилось возвращаться уже в темноте (в той поездке к отцу вместе с Андреем был его сын Арсений и фотограф Георгий Пинхасов).

На мосту через Сетунь никого не было.

Наверное, мужик по имени Петр-или-Андрей уже разделывал на кухне пойманную рыбу, готовил ее к жарке.

Андрей спускался к воде и сразу же попадал в густые заросли ивы.

На ум приходило стихотворение отца «Иванова ива»:

Иван до войны проходил у ручья,

Где выросла ива неведомо чья.

Не знали, зачем на ручей налегла,

А это Иванова ива была.

В своей плащ-палатке, убитый в бою,

Иван возвратился под иву свою.

Иванова ива,

Иванова ива,

Как белая лодка, плывет по ручью.

31 августа 1941 года в Елабуге, в доме Бродельщиковых повесилась Марина Цветаева.