ичие духа».
Нарочитое выпячивание глубоко личного и таинственного, превращение своих переживаний в вертеп, игра в жалость к самому себе, как мы помним, всегда были для Тарковского-режиссера и Тарковского-человека синонимом пошлости и в конечном итоге лжи, что в принципе не может иметь никакого отношения к искусству, потому что содержат в себе высокопарную попытку истолковать любовь, что невозможно в принципе.
В «Солярисе» Крис Кельвин говорит: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся… Может, это и верно – страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид. Но я не признаю, нет, я не признаю «то, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей», нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого? Его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще? Сколько времени прошло с тех пор? Я как-то не могу сообразить, помоги мне. Ну вот я тебя люблю, но любовь – это чувство, которое можно переживать, но объяснить нельзя. Объяснить можно понятие, а любишь то, что можно потерять – себя, женщину, родину. До сегодняшнего дня человечество, Земля были попросту недоступны для любви… А может быть, мы вообще здесь только для того, чтобы впервые ощутить людей, как повод для любви, а?»
Но сказано при этом в Писании: «Возлюби ближнего своего, как самого себя». Стало быть, все эти разговоры и размышления о любви к человечеству в целом пусты без недерзновенного и нелукавого отношения к самому себе в смысле понимания своих сильных и слабых сторон, без здравомыслия, без чувства собственного достоинства, без уверенности в том, что данное тебе суть Богоданное.
В таком случае интересно понять, извлечь, если угодно, смысл столь резкого неприятия романтизма как образа творчества и образа жизни, как своего рода mode de viе Андреем Тарковским при том, что исповедальность и зацикленность на собственных переживаниях (детских в первую очередь) были ему глубоко свойственны. Думается, что здесь крайне важна проекция (как в кино), живое воплощение чувственного в реальной жизни, причем в самых разных и, на первый взгляд, несопоставимых ипостасях – романтизм или постмодернизм, классика или постпанк, авангард или критический реализм.
Живым примером поэтического, предельно эмоционального и во многом романтического восприятия мира для Андрея был его отец. Нет, не какой-то неведомый, мифологический персонаж Клейста или Байрона, Шиллера или Лермонтова, Шелли или Жуковского, а родной человек, который жил рядом, в Партийном переулке, который прошел войну, был дважды разведен, чьи страдания не были только его страданиями, а его лирический герой имел абсолютно объяснимые, адекватные и вполне понятные его родным и близким мотивации.
Образ «бедного Иова» в рубище, отмеченного проказой и многими великими страданиями и бедами, показателен в речах Андрея. Этот библейский персонаж, что навлекал на себя гнев и раздражение, но в то же время вызывал жалость и сожаление, действовал на уровне подсознания, ярко и глубоко дорисовывая образ лирического героя, выведенного Арсением Александровичем, взятого им за поэтический идеал, ведь те трагические испытания, которые он переживал, воспринимались как должное, как неизбежная жертва за сделанный однажды выбор.
Впоследствии Тарковский-старший так напишет о себе:
Я призван к жизни кровью всех рождений
И всех смертей, я жил во времена,
Когда народа безымянный гений
Немую плоть предметов и явлений
Одушевлял, даруя имена.
Диковатая, нездешняя на фоне послевоенной разрухи, бараков, землянок, нищеты и в то же время сталинских архитектурных колоссов, промышленных монстров и великих побед романтическая выспренность (вне всякого сомнения, глубоко искренняя) виделась пришедшей из какой-то иной, давно минувшей, а может быть, и вообще никогда не существовавшей, но придуманной жизни. Поэт жил по своим правилам, следовал им неукоснительно, причем соприкосновение с бытом, с рутиной дней происходило у него опосредованно, за счет окружавших его людей, которые всегда были рядом и в силу обстоятельств становились лишь статистами в многоактной пьесе, главным действующим лицом в которой был творец-художник.
Конечно, сын не мог не чувствовать, что его отец существует в некоем загадочном параллельном мире, общается или общался с людьми, чьи имена уже принадлежат истории, вечности, русской литературе, и сам он является частью этого мира, вход в который закрыт для посторонних, в том числе и для его родных.
Например, зимой 1946 года в доме Георгия Шенгели Арсений Александрович познакомился с Анной Андреевной Ахматовой – вдовой поэта и путешественника Николая Гумилева, расстрелянного советской властью в 1921 году, матерью историка-этнолога Льва Гумилева, который в общем проведет в лагерях более 15 лет, и наконец поэтом, чье творчество в первую очередь будет подвергнуто погромной критике в уже упомянутом нами постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград».
По воспоминаниям писателя и переводчика Лидии Лебединской, взаимоотношения Тарковского и Ахматовой носили исключительно возвышенный, трогательный и профессиональный характер, как взаимоотношения двух поэтов, знающих друг о друге нечто особенное и недоступное пониманию рядового читателя. Их дружбу интересно описала в своей статье «Двух голосов перекличка» литературовед и мемуарист Евдокия Мироновна Ольшанская (1929–2003 гг.). В частности, Арсений Александрович любил читать стихи Ахматовой, «читал задумчиво, во внешне спокойной манере, последнюю строчку заканчивал полувопросом, и от этого стихотворение казалось продленным в глубину… Знал наизусть множество ее стихов, считавшихся крамольными и не печатавшихся… Их роднило присущее обоим чувство человеческого достоинства, доброта, неприятие конъюнктуры. Сближало их и неравнодушное отношение к людям, умение слушать собеседника. У обоих были нелегкие судьбы, много лет был затруднен доступ к читателям. Не последнюю роль, очевидно, играло в их отношениях и то, что они были верующими. Их объединяла любовь к Пушкину, который всегда оставался для этих людей живым собеседником. О том свидетельствуют стихи и статьи Ахматовой, посвященные любимому поэту, и статья А. Тарковского «Язык поэзии и поэзия языка», и пушкинские эпиграфы в его стихах. Тарковский считал Ахматову самой верной продолжательницей пушкинской традиции в русской поэзии… Была область творчества, в которой Анна Ахматова признавала «старшинство» Арсения Александровича: это область перевода. Поэтому все свои переводы она читала Тарковскому и очень считалась с его мнением…
Однако отношения Анны Ахматовой и Арсения Тарковского нельзя назвать безоблачными. При всем благоговейном чувстве, которое Тарковский испытывал к Ахматовой, он никогда не кривил душой, говоря о ее произведениях. Анна Андреевна часто читала ему свои новые стихи и требовала, чтобы он высказал свое мнение. Иногда стихи ему не нравились, и он откровенно говорил об этом. Она же, привыкнув слышать восторженные отзывы, огорчалась. Прочитав воспоминания Ахматовой о Модильяни, Тарковский сказал, что они ему не понравились, и добавил: «Лучше, чем растрачивать себя на них, собрали бы силы для новых стихов». Анна Андреевна очень обиделась. Несколько дней они не виделись. Тарковский уже собирался, по совету жены, купить красивый букет и поехать мириться. Но Ахматова сама позвонила и сказала: «Арсений Александрович, мы друзья, а значит, должны поддерживать друг друга и говорить добрые слова».
Прощаясь с Ахматовой в 1966 году на Комаровском кладбище, Тарковский скажет: «Никогда еще на долю женщины не выпадало столь мощного поэтического дарования, такой исключительной способности к гармонии, такой непреодолимой силы влияния на сердце читателя».
«Гармония», «мощное дарование», «непреодолимая сила» – эпитеты, которые в полной мере характеризовали и саму увлекающуюся натуру отца. Другое дело, что эти восторженные определения всякий раз адресовались посторонним людям, безусловно, великим, талантливым, даже гениальным, но посторонним, как, впрочем, и внимание. Это, можно предположить, рождало ревность, особенно детскую, затаенную обиду, ощущение нехватки любви и ненависть к тому, что эту любовь забирает. Беспомощность от понимания собственной богооставленности, слабость как болезненное состояние перед необходимостью преодолевать недомогание, озноб, жар, как это бывает в детстве, когда болеешь ветрянкой или корью, блуждаешь в мареве видений, вызванных высокой температурой.
Так и Сталкер блуждает, пробирается по коридорам без потолка, по полуобвалившимся карнизам, проваливается в трубу, одежда его насквозь промокла, а голос разносится эхом по подземелью, выход из которого где-то рядом, но это нисколько не облегчает его поиск. Говорит при этом негромко, почти полушепотом, словно общается со своим вторым «я»: «Пусть исполнится то, что задумано. Пусть они поверят и пусть посмеются над своими страстями, ведь то, что они называют страстью, на самом деле не душевная энергия, а лишь трения между душой и внешним миром. А главное – пусть поверят в себя и станут беспомощными, как дети, потому что слабость велика, а сила ничтожна! Когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств. Когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко, оно умирает. Черствость и сила спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия, поэтому, что отвердело, то не победит».
Однако здесь отец и сын, лирический герой и реальный человек, романтик и реалист сталкиваются с противоречием, которое трудно объяснить и крайне мучительно преодолеть. Речь идет вот о чем. Как правило, отрицая и порицая что-либо, невольно подпадаешь под обаяние этого отрицания, совершенно находя его душеполезным и плодотворным. Произнесение обличений, что и понятно, лежит на поверхности, порой абсолютно не затрагивая внутреннего устроения и глубинного понимания ситуации. Критикуя романтизм и самовлюбленного автора за поверхностность, пошлость и эгоизм, Тарковский внутренне оправдывает такое поведение как в творчестве, так и в жизни с той лишь поправкой, что самому ему, конечно, удастся избежать ошибок, допущенных отцом.