есте с сыном Арсением и фотографом Георгием Пинхасовым приехал Андрей, чтобы сделать фотографии отца. А еще привез с собой кассетный магнитофон, чтобы записать его голос. На память. Фотографировались в той самой, описанной Инной Лиснянской, «одноместной комнате, похожей на пенал», на фотоаппарат «Киев 80», на пленку «Свема 250». Света здесь было мало, и потому Арсения Александровича усадили ровно под окном (естественное освещение всегда самое лучшее). Окно здесь было расположено значительно выше рабочего стола, на котором стояла югославская печатная машинка марки «UNIS». Видимо, поэтому, когда отец работал, сидя за столом, он всегда смотрел вверх (во время съемки он тоже смотрел вверх), и в этом был какой-то свой особенный смысл – поверх барьеров, поверх обыденных смыслов, поверх деревьев и проводов, поверх клавиш печатной машинки с изображенными на них буквами русского алфавита.
Тогда Андрею показалось, что комната эта находится в полуподвальном помещении, потому что только так можно было объяснить расположение единственного окна почти под потолком. Ощущение духоты тут рождала огромная батарея парового отопления, что занимала почти всю стену и подпирала тяжелый мраморный подоконник – могильную плиту, и настольная лампа, которая почему-то никогда не выключалась, даже когда солнце заглядывало в комнату и освещало это подземелье. Все повторялось подсознательно, но неизбежно: лампа-дежурка на кухне и в коридоре над лестницей в доме на Щипке.
А потом вышли на улицу, где отец курил и церемонно раскланивался с литераторами, которых встречал на узких асфальтовых дорожках Переделкинского парка.
Из воспоминаний Андрея Битова: «Он ходил по беленым, белесым санаторным коридорам Дома творчества то с костылем, то на протезе, на деревянной ноге.
И как бы он ни ходил – он всегда летел!
Человек, у которого нет ноги (так сильно, длинно нет ноги – Тарковский потерял ее на фронте), – летал. На костылях – приобретал крылья. Они не воспринимались уродливыми пристройками, конструкциями: словно птица просвистит мимо, взмахнет мощным, пустотелым, узким, как у ласточки, скелетом крыла!
Пусть даже эти крылья деревянные, на шарнирах, на скрепах. Как самодельные. Как крылья Мужика-Глазкова в фильме его сына.
В общем, говорили, что в обличье у поэта нечто птичье… Я и говорю: он был тощий, немножко нахохленный и изумительной красоты.
Сам он подметил все это за Мандельштамом…
Наши отношения были очень теплыми, очень дружескими – и не обязывающими ни к чему. Я с ним встречался в Переделкине. А до того достаточно протяженно был знаком с Андреем, его сыном.
Мне нравилось заниматься такой вот антропологией: смотреть, в мыслях совмещая с лицом Арсения Александровича, – Андреево лицо, как бы асимметричное. Сын был такой – весь элегантно асимметричный. Скула в один бок, подбородок в один бок, неровно как-то…
А рядом – какой-то идеальной красоты лицо отца.
Меня, человека другой генерации, к Тарковскому вели и тоска по отцу, и очарование внешнего вида. Вполне юношеский синдром. Детский даже.
Еще Тарковский – это изумительной красоты глаза. Орехово-золотистые глаза и необычайная… нет, это не была сдержанность.
Он как раз вовсе не был сдержанным человеком. А в то же время не тратил время вовсе ни на что лишнее.
Я тогда был в запрете. И все-таки сотрудницы Литфонда – до сих пор я им благодарен – помогали. Вот приехать в Переделкино… Я предпочитал жить в деревянном коттедже. Потому что не любил толпу. А там можно было даже по блату получить комнату, прилегающую к веранде. К деревьям.
Тарковский жил, как правило, в корпусе. Так было ближе ходить в столовую. Но вот биллиардная была наверху. А он приходил…
Но вообще он чаще молчал, но молчал, по-моему, восхитительно. Однако он именно общался молча.
Ты сам поговоришь-поговоришь, при этом он не проявит никакого нетерпения. И вдруг почувствуешь, что уже наговорился.
Такое впечатление, что никогда не говорили о литературе. Но на деле только о ней и говорили».
Так оно и получалось, Арсений говорил только о литературе, а Андрей – только о кино, и им было очень сложно услышать друг друга.
Из книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «В чем сходны и родственны литература и кинематограф? Что их объединяет? Вернее всего, несравненная свобода, с какой художники имеют возможность обращаться с материалом, предоставляемым действительностью, последовательно oрганизовывать этот материал. Определение это может показаться чрезмерно широким и общим, но, как мне кажется, оно вполне объемлет то, в чем кино и литература сходны. Далее возникают непримиримые различия, которые вытекают из принципиальной разницы между словом и экранным изображением».
Сходны и непримиримо различны, родственны и бесконечно далеки друг от друга, взаимосвязаны и потому несвободны – список этих оппозиций можно продолжать и продолжать.
По мере того продолжать, как будешь всматриваться в собственное отражение в зеркале и находить в нем черты отца.
Или сына (соответственно).
Глава 18Кукольный дом
Андрей включает магнитофон, и откуда-то из его пластмассовой глубины начинает звучать голос.
Андрей слушает этот голос и вспоминает Переделкино, вспоминает, как они гуляли с отцом в парке, и отец показывал ему деревянный дом, куда он в 1943 году, еще до ранения, приезжал с фронта, и где они жили – Маруся, Марина, Андрей. А потом его провожали на платформу. Отец тогда нес Марину на руках, а Андрей плакал.
Голос отца звучит как-то надтреснуто, он то нарастает, то затихает, словно блуждает в недрах магнитофона, как и прежде блуждал в недрах двухэтажного корпуса Дома творчества писателей.
Отец читает стихотворение «Эвридика»:
У человека тело
Одно, как одиночка.
Душе осточертела
Сплошная оболочка
С ушами и глазами
Величиной в пятак
И кожей – шрам на шраме,
Надетой на костяк.
Андрей выключает магнитофон и представляет себе, как оно могло бы звучать в кадре.
Наверно, это должна быть лесная река с заболоченными, заросшими ракитой берегами, со стоячей водой, совершенно неподвижная, которая больше напоминает торфяное озеро.
И вдруг неожиданно лес, нависающий над водой, начинает раскачиваться под порывами ветра, а высокая густая трава стелется волнами, как бывает перед штормом на море.
По земле катятся пустые стеклянные стаканы, керосиновая лампа.
Голос отца при этом должен звучать как будто с неба и сопровождаться раскатами грома.
Хотя, нет!
Просто звучит в пустой комнате.
Темень леса и черной торфяной воды оказываются отраженными в зеркале, висящем в старом деревянном доме в коридоре.
Сквозняк раскачивает занавески.
На столе стоит банка с молоком.
В этом доме прошло детство Андрея.
Это может быть Завражье или Тучково, Юрьевец или Малоярославец.
«Не надо было ездить в Юрьевец! Пусть бы он остался в моей памяти прекрасной, счастливой страной, родиной моего детства. Как пусто в душе! Как грустно! Вот я потерял еще одну иллюзию. Может быть, самую важную для сохранения в душе мира и покоя», – напишет в 1973 году Андрей Тарковский.
Впрочем, говорить о мире и покое на душе в ту пору не приходилось.
Уже три года как Андрей в разводе с Ирмой Рауш (от которой у него сын Арсений) и уже три года как он женат на Ларисе Кизиловой (от которой у него сын Андрей).
Взаимоотношения с родителями, и без того не самые простые, категорически не складываются в формате новой семьи. Из дневника Андрея Тарковского: «Вы (сестра Марина. – Прим. авт.) с мамой всегда чего-то от меня хотели, считая, что я сильнее вас, а я, между прочим, был самым слабым в семье, но вы этого не понимали». И еще: «Странно… у меня новая, другая жизнь, а они делают вид, что ничего не замечают. Даже сейчас, когда родился Андрюшка… Достоевщина какая-то…».
Итак, лишь в 1972 году, на свое сорокалетие, Андрей впервые пригласил отца и мать в дом Ларисы Павловны. В дом, который находился в Орлово-Давыдовском переулке и по странному совпадению соседствовал с Ольгинской детской туберкулезной больницей, пациентом которой в 1947–1948 годах был 16-летний Андрей Тарковский.
На юбилее 4 апреля 1972 года присутствовали: Арсений Александрович Тарковский с супругой Татьяной Алексеевной, Мария Ивановна Вишнякова, мать Ларисы Павловны – Анна Семеновна и ее дочь Ольга.
По воспоминаниям участников мероприятия, Андрей находился в крайне возбужденном состоянии. Что-то было в этом собрании в Орлово-Давыдовском переулке от сцены, описанной любимым писателем Марии Ивановны Вишняковой в романе «Идиот», когда князь Мышкин восклицал:
«О, что такое мое горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! О, я только не умею высказать… а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасными? Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят…».
А потом, как известно, с князем случился эпилептический припадок, потому что он не сумел сказать о счастье больше того, что сказал, и он упал на пол.
Так и Андрей нестерпимо мучился, ведь прекрасно понимал, что пытается сопрячь несопрягаемое, срежиссировать некую идеальную, мифическую семью так, как видит ее он, и так, как он мечтал о ней в детстве. Может быть, поэтому Тарковский стал рассказывать родственникам (и в первую очередь отцу) о своем замысле сделать картину о своем детстве, о семье, о доме, в котором живут близкие ему люди.
Реакция на слова юбиляра была неоднозначной.
Например, Лариса Павловна в восхищении слушала своего мужа, комментируя его рассказ уже давно вошедшим в обиход (по отношению к Андрею) эпитетом – «гениально». Арсений Александрович, напротив, недоумевал, зачем историю семьи (причем, далеко не самой идеальной семьи) делать достоянием общественности, а Мария Ивановна сокрушалась: «Ах, Андрей, все это так нескромно… Дал бы ты нам сначала умереть спокойно».