…А пока – мама: «5 мая, четверг, днем. Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…»
Второго июня папа уехал в Москву улаживать свои рабочие дела – надо было зарабатывать на жизнь. В Завражье он больше приехать не сможет (родители увидятся осенью в Москве), бумаги не привезет. Поэтому «Дрилкин дневник» обрывается. Последняя запись сделана в нем мамой 21 июня 1932 года».
Арсений Тарковский:
Последних листьев жар сплошным самосожженьем
Восходит на небо, и на пути твоем
Весь этот лес живет таким же раздраженьем,
Каким последний год и мы с тобой живем.
В заплаканных глазах отражена дорога,
Как в пойме сумрачной кусты отражены.
Не привередничай, не угрожай, не трогай,
Не задевай лесной наволгшей тишины.
Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:
Осклизлые грибы в сырой траве растут,
До самых сердцевин их проточили слизни,
А кожу все-таки щекочет влажный зуд.
Все наше прошлое похоже на угрозу —
Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!
А небо ежится и держит клен, как розу, —
Пусть жжет еще сильней! – почти у самых глаз.
Франц Кафка: «Надо следить, чтобы на пол не падали крошки, – под Тобой же их оказывалось больше всего. За столом следует заниматься только едой – Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах. Отец. Пойми меня, пожалуйста, правильно, само по себе это совершенно незначительные мелочи, угнетающими для меня они стали лишь потому, что Ты, человек для меня необычайно авторитетный, сам не придерживался заповедей, исполнения которых требовал от меня… Я все время испытывал стыд: мне было стыдно и тогда, когда я выполнял Твои приказы, ибо они касались только меня; мне было стыдно и тогда, когда я упрямился – ибо как смел я упрямиться по отношению к Тебе!»
Андрей Кончаловский: «Источником экзальтированного обожания и культа была Лариса – вторая жена Андрея. Собственно говоря, она нас и поссорила. Андрей был под ее абсолютным влиянием, а она говорила: «Кончаловский тебе завидует…» Что значит «завидует»? Мы были друзья, партнеры!.. Конкуренция между художниками есть всегда. Но мы не боксеры на ринге, и конкуренция сводилась к диалогу наших картин: дискуссия шла через наши фильмы. Тарковский утверждал, что надо самовыражаться, а я говорил, что надо самовыражаться так, чтоб и другие понимали. Тогда же я написал статью о корове: она тоже самовыражается, но никто не понимает, о чем она мычит».
Ирма Рауш: «Логически фильм «Жертвоприношение» являет собой странную, во многом противоречивую историю. Он конкретен и иносказателен одновременно. Объявление о начале третьей мировой войны, апокалипсис, поначалу воспринимается зрителем как объективная реальность. Но потом оказывается, что это только сон Александра или болезненное наваждение. Сон и явь так взаимопроникающи, что не сразу отличишь одно от другого. А потом понимаешь, что и не надо отличать. Они составляют единое целое – реальное состояние автора. Поступки г-на Александра обретают логику, если проследить за глубинными ходами авторской мысли. Перед лицом всеобщей гибели понятно обращение неверующего Александра к Богу как к последней надежде, его молитва – заклинание и его обет о принесении жертвы».
Вадим Юсов: «Так, он практически никогда не смотрел в аппарат, разве что я его настойчиво попрошу. Знаю, что позднее он изменил это правило, но у нас было заведено так. Причем, я не помню случая, чтобы он при просмотре материала на экране был разочарован, он часто оценивал снятое выше, чем я, или относился к материалу чисто по-деловому: в монтаже это будет выглядеть нормально. А ведь к восторженным людям его не отнесешь».
Федор Достоевский: «Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, – все не по-русски…»
Андрей Кончаловский: «Мы думали, что талантливее других, нам казалось, знаем то, что другим неведомо: как кино снимать, потому что смотрели картины, которые другие режиссеры не очень понимали. В художественном смысле мы учились у пяти гениев – японского режиссера Куросавы, французского – Брессона, шведского – Бергмана, итальянца Феллини и испанца Бунюэля. На Тарковском тоже лежала печать гениальности, но я не могу сказать, что он был гением. Он шел стык в стык за Бергманом, Брессоном. Думаю, его лучшие картины созданы, когда он еще не был «Тарковским». Когда же он стал искать свой стиль, нашел его, и стиль этот, похожий на сновидение, стал уникальным, он потерял искренность, стал манерничать, делать «фильмы Тарковского». Тогда же Бергман сказал, что Тарковский стал повторяться. А по-моему, надо сжигать мосты: настоящий талант не повторяет себя».
Николай Гоголь: «Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров. В девятом часу утра, именно в тот час, когда улицы покрываются идущими в департамент, начинает он давать такие сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам, что бедные чиновники решительно не знают, куда девать их. В это время, когда даже у занимающих высшие должности болит от морозу лоб, и слезы выступают в глазах, бедные титулярные советники иногда бывают беззащитны. Все спасение состоит в том, чтобы в тощенькой шинелишке перебежать как можно скорее пять-шесть улиц и потом натопаться хорошенько ногами в швейцарской, пока не оттают таким образом все замерзнувшие на дороге способности и дарованья к должностным отправлениям».
Марина Тарковская: «Художественные предпосылки наготы» – кажется, так называлась довольно толстая книга большого формата, в один прекрасный день оказавшаяся в нашем доме. Книгу эту, изданную, наверное, в начале века и поразившую воображение Андрея, он взял у кого-то на время. Оставаясь один, он, по всей вероятности, внимательно ее рассматривал. Смотрела ее и я. Почему-то среди многочисленных и всевозможных изображений женского тела, начиная с древних глиняных фигурок и кончая кубистскими нагромождениями кругов и треугольников (а между этим, боже мой! – и Венера Милосская, и Даная, и Маха раздетая, и обнаженные Ренуара и Мане), меня привлекла средневековая немецкая гравюра. На ней изображалась женская баня, и моющиеся в ней женщины были представлены в характерных «банных» позах, хорошо знакомых мне по нашим Строченовским баням».
Ингмар Бергман: «Открытие первых фильмов Тарковского было для меня чудом. Я вдруг очутился перед дверью в комнату, от которой до тех пор не имел ключа. Комнату, в которую я лишь мечтал проникнуть, а он двигался там совершенно легко. Я почувствовал поддержку, поощрение: кто-то уже смог выразить то, о чем я всегда мечтал говорить, но не знал, как».
Хор голосов нарастает.
Они перебивают друг друга.
И тогда мальчик, что стоит рядом с деревом, громко произносит:
– Я могу говорить!
Однако именно в этот момент к нему приходит понимание того, что он и не знает толком, о чем говорить. Рассказать о том, как он с друзьями ходил после уроков на Волгу на причал, куда приставали пароходы-госпитали с ранеными? Или, быть может, о том рассказать, как он с сестрой и матерью жил в Переделкино? А еще вспоминается туберкулезная больница, где в коридоре стояли миски, в которые с потолка капала вода… Никак не забыть и футбол на Щипке! Но ведь обо всем об этом уже было рассказано, и нет сил повторять одно то же. От этого начинает нестерпимо болеть голова.
Теперь он идет по лесу и ищет отца, который ведь только что был здесь, рядом, а теперь вдруг исчез. Шаги мальчика постепенно ускоряются, и он переходит на бег. Бежит, перепрыгивая покрытые разноцветными мхами валуны, провалы с черной неподвижной водой, стволы, вывернутые ураганом с корнями из земли, продирается сквозь кусты, а ветви деревьев хлещут его по лицу.
Наконец во всей это круговерти сын замечает отца, видит, как он медленно идет по краю гречишного поля, тяжело опираясь на палку. Нет, он совершенно не понимает, как такое возможно, почему отец ушел так далеко, и надежд на то, чтобы его догнать, становится все меньше и меньше. Из последних сил сын пытается вырваться из цепких объятий леса, но, как это бывает во сне, из этой затеи ничего не выходит. Наконец он в изнеможении падает в траву лицом вниз, а отец же меж тем переходит поле, и его седая голова уже почти неразличима среди цветущей гречихи.
1986 год.
Декабрь.
Москва.
Арсений Александрович спит одетый на диване.
Несколько часов назад ему сообщили, что его сын Андрей умер.
Он пытается вспомнить его лицо, но почему-то в воображении возникает лицо его отца Александра Карловича, его высокий сократовский лоб, аккуратно подстриженные усы и шкиперская борода, пронзительный испытующий взгляд.
– Что ты выучил сегодня наизусть из Лермонтова? – вопрошает отец.
– «Пророк», папа.
– Прекрасно, слушаю тебя.
– Тогда еще не воевали с Германией,