ннее светилось в ее тихом, почти радостном взгляде… Странно, что вместо тяжелого и даже боязливого отвращения, ощущаемого обыкновенно в присутствии всех подобных, наказанных Богом существ, мне стало почти приятно смотреть на нее, с первой же минуты, и только разве жалость, но отнюдь не отвращение, овладела мною потом».
Маруся закрывала книгу и долго лежала с открытыми глазами в полной тишине. Воображала увидеть себя такой через годы – радостный взгляд, тихие, ласковые глаза, исхудавшее лицо, болезненная бодрость. Хотя прекрасно понимала, что со временем все трудней и трудней будет скрывать раздражение, обиду, постоянные слезы, идущие откуда-то из глубины, но при этом быстро сохнущие на щеках, и жалость к себе. «И все-таки нет ничего бессмысленней и бесполезней жалости к самому себе», – мыслилось.
Словами Криса в «Солярисе» Андрей спустя годы ответит матери: «Знаешь, проявляя жалость, мы опустошаемся. Может быть, это и верно. Страдание придает всей жизни мрачный и подозрительный вид… Но я не признаю, нет я не признаю… То, что не составляет необходимости для нашей жизни, то вредит ей? Нет, не вредит, не вредит, конечно, не вредит. Ты помнишь Толстого, его мучения по поводу невозможности любить человечество вообще».
Впрочем, это взято у Ницше – «сострадание … делает саму жизнь мрачною и возбуждающею сомнение».
Нет, русский человек не может принять эти слова на веру.
Разве что заучить их как лозунг (русский человек привычен к заучиванию лозунгов), как слоган, изреченный получеловеком, полулегендой.
В Москву Мария Ивановна и Андрей вернулись только в сентябре.
Арсений ждал их.
Басманная часть.
Гороховский переулок 21.
Квартира № 7.
Многочисленные соседи, родственники, вечные гости, калейдоскоп лиц.
На стенах в коридоре киноплакаты работы Якова Руклевского, который живет в соседней комнате с женой: «По закону» и «Ваша знакомая» Льва Кулешова, «Октябрь» Сергея Эйзенштейна, «Ханума» Александра Цуцунава, «Турксиб» Виктора Турина, «Жена статс-секретаря» Ганса Берендта.
Через два года, уже после рождения Марины, Тарковские переедут на Щипок, и там будет уже совсем другая коммуналка – рабочая общага, пьяные драки, частые визиты милиции.
А пока они гуляют в саду имени Баумана.
Знают, конечно, что здесь же в Басманной части, на бывшей Немецкой улице, во флигеле усадьбы графини Головкиной, что близ Елохово, родился Пушкин.
Здесь все дышит поэзией, и Тарковский не может этого не чувствовать.
Именно в это время он пишет стихотворение «Колыбель», которое посвящает сыну:
Она:
Что всю ночь не спишь, прохожий,
Что бредешь – не добредешь,
Говоришь одно и то же,
Спать ребенку не даешь?
Кто тебя еще услышит?
Что тебе делить со мной?
Он, как белый голубь, дышит
В колыбели лубяной.
Он:
Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.
Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?
Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;
День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.
Она:
Где криница – там водица,
А криница на пути.
Не могу я дать напиться,
От ребенка отойти.
Вот он веки опускает,
И вечерний млечный хмель
Обвивает, омывает
И качает колыбель.
Он:
Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь —
Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник…
Очевидно, что в Москве противостояние Маруси и Арсения никуда не делось. Более того, оно обрело хронический, неразрешимый характер, ведь теперь они были рядом всегда, видели друг друга ежедневно и ежечасно. Между ними был маленький Андрей, а вокруг них родственники (по линии Вишняковой), друзья (Руклевские) и гости – поэты, журналисты, художники.
И вновь не было возможности, времени и места уединиться, побыть в тишине, чтобы никто, и годовалый малыш в том числе, не отвлекал, не забирал внимание, не рассеивал мысли, не мешал вслушиваться друг в друга и в себя.
Более же всего Арсика, надо полагать, задевало, что Марусе это было и не нужно, по крайней мере, это первое, что приходило на ум. Он просил ее дать ему воды, потому что он устал, изнемог, растерялся, потому что у него ничего нет, а она отвечала: «говоришь одно и то же, спать ребенку не даешь». Эти слова звучали без злобы и эмоций, без надрыва и раздражения. При этом Маруся смотрела него как-то мечтательно и ласково, тихо и почти радостно, но было в этом ее взгляде что-то от леденящего взгляда тех самых наказанных Богом героинь Федора Михайловича, которые должны вызывать сострадание, но при этом сострадают сами.
Значит, она просто жалела его!
Понимал ли Арсений разницу между состраданием и любовью?
И вновь на ум приходят слова Ницше: «Сострадание вообще противоречит закону развития, который есть закон отбора. Оно поддерживает то, что должно погибнуть, оно встает на защиту в пользу осужденных и обездоленных жизнью; поддерживая в жизни неудачное всякого рода».
Но что является критерием «неудачного»? У Тарковского, разумеется, нет ответа на этот вопрос. Как, впрочем, нет и четкого ответа, что такое любовь. Его сын, Андрей, впоследствии скажет: «Что такое любовь? Не знаю. Не потому, что не знаком, а не знаю, как определить…» А потом прибавит: «Человек не создан для счастья. Существуют вещи более важные, чем счастье. Поиски правды почти всегда являются очень болезненными».
Следовательно, отец, а потом и сын всю свою жизнь станут заниматься поисками правды, критерии которой будут определяться опытным путем, интуитивно, а поиск этот будет носить черты мистические и даже религиозные.
Сцена из фильма «Андрей Рублев»:
На берегу лесного потока стоят двое – Феофан и Андрей.
Вода приходит из ниоткуда и уходит в никуда.
Водоросли повторяют извивающиеся линии течения.
– Вот ты скажи мне, – голос Феофана звучит высоко и резко, – ты, что ли, грехов по темноте своей не имеешь?
– Да как не иметь… – Андрей растерянно разводит руками.
– И я имею, Господи, прости, примири и укроти! – Феофан затихает на какое-то мгновение, а затем продолжает как-то даже вкрадчиво, видно, что он сдерживает себя: – Ну ничего, Страшный суд скоро, все как свечи гореть будем. И помяни мое слово, такое тогда начнется… Все друг на друга грехи сваливать станут, выгораживаться перед Вседержителем будут!
– И как ты с такими мыслями писать можешь, не понимаю… Восхваления еще принимаешь, – Андрей порывисто отходит от воды. – Да я бы уж лучше давно схиму принял, в пещеру бы навек поселился.
– Я Господу служу, а не людям, – неожиданно на лице Феофана появляется улыбка, точнее, полуулыбка. – А похвалы? Сегодня хвалят, завтра ругают, за что еще вчера хвалили, а послезавтра вообще забудут. И тебя забудут, и меня забудут. Все позабудут. Суета и тлен все! Не такие вещи, и те забывали. Все глупости и подлости род человеческий уже совершил и теперь только повторяет их…
– Как такое возможно?
– Все на круги свои возвращается, и кружится, и кружится. Если бы Иисус снова на землю пришел, Его бы снова распяли!
– Да уж конечно, если только одно зло помнить, то перед Богом и счастлив никогда не будешь.
– Что? – Феофан заглядывает в лицо Андрея, сокрушенно качает головой, а затем отворачивается.
– Да, может, некоторые вещи и нужно забывать, не все только… не знаю я, как сказать… не умею…
– Не умеешь, так молчи и меня хоть слушай, – торжествующе восклицает Феофан. – Ну что смотришь?
– Значит думаешь, что добро только в одиночку творить можно?
– Добро?! Добро?! – голос Феофана вновь становится пронзительным, а интонации не терпящими возражения: – Да ты Новый Завет-то вспомни! Иисус тоже людей во храмах собирал, учил их, а потом они для чего собрались? Чтоб Его же и казнить! Распни, – кричали, – распни! А ученики? Иуда продал, Петр отрекся. Все разбежались. И это еще лучшие!
– Да раскаялись же они! – ответ Андрея звучит как-то глухо и неубедительно.
– Так это же потом! Понимаешь, потом, когда поздно было!
А ведь это и есть разговор отца и сына, взрослого сына и уже совсем немолодого отца, когда время ушло и раскаяние стало уже чем-то номинальным, не меняющим ничего ровным счетом, потому что время нельзя повернуть назад и ничего нельзя изменить. Стало быть, в раскаяние надо только верить, верить словам, что некогда, давным-давно была допущена ошибка (и не одна), которая изжита печалью сердца, и она никогда больше не повторится. Но ведь и возможности ее повторения больше никогда не представится!
Впрочем, жизнь всякий раз предоставляет вариант проверить глубину такого сердечного сокрушения, но уже в иных обстоятельствах. И вот тут-то и наступает момент истины, когда сказанные слова могут обрести вес истины или, напротив, так и остаться «биением воздуха».
Арсений Александрович прекрасно понимал это…
Вернулся я домой, и вымыл руки,
И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке,
Проникшем в комнату из-за окна,
И в сумерках, нависших, как в предгрозье,
Без всякого бессмертья, в грубой прозе
И наготе стояла смерть одна.
Летом 1932 года скончалась Мария Густавовна Фальц. Это известие потрясло Тарковского.
Из воспоминаний Марины Арсеньевны Тарковской: «Этой женщине он писал стихи на протяжении всей жизни. Звали ее Мария Густавовна Фальц. Жила она в Елисаветграде. Ее муж, офицер Колобов, погиб во время Гражданской войны. Она была намного старше Арсения и других молодых людей, объединившихся вокруг нее. Фальц обожала поэзию и музыку, прекрасно играла Шопена. Мария Густавовна вдохновила папу на огромное количество стихов. Человек страстей, он любил и маму, был влюблен во вторую свою жену Тоню и в третью жену, любил и других… Все из ее окружения были по-своему одаренные юноши, из многих выросли люди искусства. Она для них была богиней, но предпочла Асика Тарковского… И все-таки они расстались».