котлам и мясам египетским, малодушно забывая о египетском рабстве.
Внешняя военная угроза была абсолютно необходимым компонентом, освящающим террористические функции советского государства. Своим всегда прощают больше, чем чужим, и свой мерзавец всегда предпочтительнее мерзавца чужого, тем более если облик этого мерзавца доведен усилиями государственной пропаганды до уровня врага рода человеческого. После этого смело можно говорить и о беззаветности, и о самоотверженности и даже их от людей требовать, как того требовал ПУ-36, ориентируя командира на воспитание подчиненных «в духе беззаветной самоотверженности в выполнении боевой задачи» [125, с. 17]. Справедливости ради надо признать, что рядовых великой армии, воплощавшей ум, честь и совесть нашей эпохи, тоже не щадили, требуя от них уже и самого подвига в приказном порядке: «В бою политические работники должны быть там, где требуется личный пример самоотверженности и героизма» [125, с. 17]. Беззаветность и самоотверженность не случайно близнецы-братья в советской политической мифологии. В отсутствие обязательств со стороны государства по отношению к человеку, тому остается только самому забыть о своих собственных интересах (отвергнуть их), чтобы стать полноценной жертвой, которую удобно приносить за чьи угодно интересы.
Но как же заставить человека, находящегося в здравом уме и твердой памяти, безоглядно жертвовать самым дорогим – жизнью? Ответ напрашивается сам по себе – надо вывести человека из уравновешенного состояния, причем не так, чтобы он переживал кратковременное и достаточно естественное «упоение в бою и бездны мрачной на краю», как следствие напряжения всех его духовных, умственных и физических сил, а жил в этом состоянии, будучи постоянно готовым «выстрелить» зарядом агрессии в любого внешнего или внутреннего врага. Вот и вписывается в ПУ-36 знаменательная фраза, в происхождении и опасности которой не вполне отдают себе отчет современные специалисты по морально-психологическому обеспечению, рабски копируя в своих наставлениях сталинский устав: «Командир и боец должны быть воспитаны в духе ненависти к врагу и непреклонной воли к его уничтожению в бою» [125, с. 18].
Не учитывается одно – ненависть есть чувство истерическое, а страдающий истерическим расстройством личности теряет способность правильного восприятия окружающего и происходящего, в частности, рационально оценивать уровень внешней угрозы и адекватно реагировать на нее. Длительное время переживаемая ненависть, или сильное чувство злобы, которую ни в коем случае нельзя путать с гневом, – питаемой адреналином эмоциональной вспышкой[96], способствующей быстрой мобилизации сил бойца в момент опасности, приводит к поражению психики, квалифицированной Л. А. Китаевым-Смыком как «остервенелость». Однако такое состояние небезопасно прежде всего для самого остервеневшего, поскольку, по замечанию психолога, прошедшего две «чеченские» кампании, «в обстановке боя чрезмерная злобность лишает «остервеневших» возможности трезво осмыслить ситуацию, вовремя укрыться от огня противника. Злоба, вытесняя страх, лишает «остервенелых» осторожности в боевой обстановке. Их, отчаянных, легко подстрелить, у них больше шансов напороться на вражескую пулю, на осколок снаряда, на мину» [95, с. 34]. Упоминания о состоянии остервенелости, как и само это слово, бывшее в немалом почете у советских писателей, нередко встречаются на страницах произведений о Гражданской и Великой Отечественной войне. Так что воспитание ненависти, судя по всему, вносило свой вклад в неутешительную статистику наших потерь в войнах и вооруженных конфликтах XX века.
Адептов такого подхода в воинском воспитании в отечественной истории не было, если не считать Н. Л. Кладо, после Цусимской и Мукденской катастрофы высказавшего мысль о целесообразности воспитания ненависти к врагу. Но поскольку уважаемый профессор Николаевской морской академии прослужил в ее стенах, начиная с лейтенанта, не командуя никакими значительными силами и не имея серьезного боевого опыта, то мнение «теоретика» было справедливо проигнорировано тогдашним военным руководством.
Но для советского партийно-политического руководства истерическое состояние психики военнослужащих, да, в общем, и всего населения, с характерной поверхностностью суждений, внушаемостью и самовнушаемостью, демонстративностью поведения, очевидно, было приемлемо, если не сказать – желательно. Чем еще можно объяснить самооговоры, раскаяния и признания в любви к Отцу и Учителю жертв сталинских репрессий, особенно периода Большого террора, единственных, оставивших по себе заметный след в бесчисленных протоках Архипелага? Герои и маршалы искренне, мы совершенно в этом убеждены, каялись и доносили на сослуживцев не из трусости или шкурничества, ибо все они прекрасно понимали, что значат возводимые ими на себя и других обвинения, поскольку и сами в свое время достаточно поприводили в исполнение. Они движимы были искренним, восторженным истерическим желанием хотя бы в последний раз обратить на себя внимание и показать, что они не жертвы[97] (а для бывших вершителей судеб хуже и придумать ничего невозможно), что они действительно что-то такое замышляли, действительно там что-то решали, действительно строили какие-то ужасные козни, от которых зашаталось бы и рухнуло все с таким трудом и лишениями возводимое народом здание советской государственности. По этой же причине они и рвались так исступленно искупить кровью, т. е. не безвестно сгинуть в темных подвалах Лубянки и не в сырых рвах Коммунарки, приведенными к высшей мере равнодушными, невыспавшимися исполнителями, нет, они жаждали еще хоть раз, рванув на груди гимнастерку, встать во весь рост под пулями на людях. Другими словами, если не получилось войти в историю великими героями, так хотя бы остаться в ней великими «злодеями».
Истерики – заведомые максималисты. Они не признают полумер, они решительны и агрессивно-напористы: «В атаке противник должен быть окружен и полностью уничтожен. Оборона должна быть непреодолимой для врага, как бы силен он не был в данном направлении» [125, с. 15]. Для надежности и внушительности выделим жирным шрифтом – так у противника не останется и вовсе никаких шансов прорвать нашу оборону. Ну а если, паче чаяния, это все же случится, как случилось в 1941 г. в Белоруссии и на Украине – останется только стреляться, ибо только так можно продемонстрировать веру в идеалы и верность Хозяину (может, в таком случае, хоть семью оставят в покое).
А чтобы ни у кого не осталось ни тени сомнения в нашей лояльности, начнем обязанности командира в «Боевом уставе пехоты РККА» (БУП-38) с кипящей, напечатанной также жирным шрифтом прописными буквами по всей длине фразы: «КАЖДЫЙ КОМАНДИР РККА БЕЗЗАВЕТНО ПРЕДАН ВЕЛИКОМУ ДЕЛУ ЛЕНИНА – СТАЛИНА, РОДИНЕ И БОЛЬШЕВИСТСКОЙ ПАРТИИ. ОН НЕ ДОЛЖЕН ЩАДИТЬ НИ СВОИХ СИЛ, НИ ЖИЗНИ В БОРЬБЕ ЗА ДЕЛО СОЦИАЛИЗМА И БРАТСТВО НАРОДОВ» [46, с. 8–9]. Отнесем братство народов на счет военно-политической лирики – совсем уж грустно гибнуть за машинно-тракторные станции и трудодни. К тому же, Красная армия определенно не прочь была это братство утверждать по всему миру вооруженной рукой, иначе к чему бы дальше стоило вписывать, что «своим безупречным поведением командир должен показать лицо Красной Армии, как армии освобождения и братства народов» [46, с. 9]. Ясно, что освобождать стремились народы Европы и Азии – свои-то были свободны уже с 1917 года.
Из семи пунктов общих обязанностей командира четыре касались организации политической работы, в ряду которых особо выделялась обязанность «воспитывать в каждом подчиненном бдительность, умение… распознавать агентов противника и бороться с возникновением и распространением ложных слухов и паники» [46, с. 10]. Видно, что писался устав в разгар Большого террора. Но что удивительно – шпионов, диверсантов, пособников империализма и его провокаций боялись до самого конца советского строя. В задачи партийно-политической работы (ППР) всех советских боевых уставов неизменно входил этот пункт.
Остальные три пункта обязанностей, относились к заботе о личном составе, от которого, как показал опыт Хасана, можно было ждать неприятностей. Истерическое состояние личности подчиненных, особо чувствительное к ложным слухам, легко могло спровоцировать возникновение паники, а также натолкнуть их в трудной боевой ситуации на мысль, а не недоразоблаченный ли славными наркомвнудельцами[98] окопавшийся троцкистский шпион командует ими? Решая этот вопрос, боец рассуждал, выстраивая несложный силлогизм: поскольку устав указывал, что если наши планы стали известны противнику, победы трудно достичь без больших потерь, а в конкретном бою потери большие, следовательно, налицо предательство. Выводы могли быть неутешительными. Хоть устав и требовал от бойца слово в слово того же, что и от его начальника, в части, касающейся беззаветности и самоотверженности, командира мог ждать немедленный самосуд, тем более что тот же устав указывал, что надо «быть бдительным и непримиримым ко всем изменникам и врагам народа» [46, с. 14].
Боевой устав пехоты 1938 года производит впечатление удивительной легковесности, имевшей далеко идущие и очень тяжелые последствия. С первой его страницы встречается поразительное утверждение, что «современное вооружение пехотных подразделений дает им возможность самостоятельно решать свои боевые задачи» [46, с. 8]. По уставу выходило, что танки и приданные огневые средства обеспечивают пехоте только наиболее быстрое уничтожение противника. Таким образом, сознание общевойсковых командиров в 1941–1942 гг. было совершенно свободно от мысли об ответственности за бесплодные самоубийственные атаки волнами пехотных цепей на немецкие позиции с неподавленными огневыми точками, равно как и о необходимости тщательно продумывать организацию боевого взаимодействия. И честить их з