Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».
«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.
И все же мы до сих пор не знали, что такое «гидра»! «Гидра» — это были банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», — от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький, пьянящий вкус.
Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось вместе с дождливыми днями, которые пошли один за другим, без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.
Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте, — никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.
Мы, видимо, отклонились от пути, и командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а где были бандюки, понять нельзя было, не разведав дороги.
— Кто пойдет? — спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.
Рабочий сказал:
— Я пиду, командир.
И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали, — так, вился вокруг нас пацан! — и сказал:
— И я с тобой, батько!
— Пидемо, — ответил отец.
И вдруг из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой на плече и молча стала рядом с ними.
— Вот и гарно, — сказал старик.
Озол что-то хотел сказать, но Наташа предупредила его:
— Я пойду, Жан, — сказала она. И он промолчал.
Мы кое-как расположились на поляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей мокрой одежке, а костер разжечь Озол не разрешал. Потом я заснула, как в омут свалившись, и, кажется, спала всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.
— Пойдем искать их. Тревожно что-то. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, — сказал Володька.
Мы пошли — Володя впереди, я — сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и красный бант на штыке винтовки, отвисший от сырости.
Мы шли лесной тропой, вьющейся, казалось, бесконечно между стволов и уже ясно различимой в бледном свете утра.
Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом. Что-то торопило нас, что-то подгоняло нас к самому обрыву.
Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя по мокрой траве, оступаясь, руками цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.
Первым мы увидели мальчика, распростертого на дне оврага между крутых, травянистых берегов его. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой вечной своей купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.
Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.
— Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! — кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».
Мы бежали по оврагу и вдруг увидели Наташку... Она не была убита. Она была растерзана.
Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.
Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с «разговорами» — зелеными петлицами на груди, горяча шенкелями коней, покачивая пиками остроконечных шлемов, грозно и неотвратимо двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».
Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов ВУЦИК имени Григория Ивановича Петровского.
Нас распустили. Мы уже не были «чоновцами». Мы опять стали штатскими юношами и девушками. Но прежними мы не стали.
Медленно, еле волоча ноги, словно старушка, подходила я к парикмахерскому салону «Ампир». Но что это? Вечно замазанные витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах — мне почудилось было, что это санитары, — хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Ампир» в действии.
Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне показалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку-сахаринщика, стоявшего у двери с «гландами».
Он свесился вниз и закричал:
— Лелька вернулась! Ха! Вас вернулось, кажется, поменьше, чем ушло!
И вдруг как будто вернулся тот далеко позади оставшийся счастливый час, —я увидела отмель, залитую волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песку.
Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я нажала спусковой чок плавно, как нас учили. Или это показалось мне? Кто-то с силой ударил меня по руке. И я больше не видела Гришку.
Передо мной стоял незнакомый, высокий старик в рыжей кожаной куртке.
— Пойдем! — сказал он мне. И я пошла.
Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.
— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.
Я молчала.
— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.
— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.
— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
— Что ты думаешь делать?
— Не знаю, — сказала я. И я, правда, не знала.
— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал что-то на нем.
— Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс юридического.
Это были незнакомые слова. Слова из какого-то нового мира: «ректор», «юридический»...
— Я не кончила школу, — пробормотала я.
— Ты уже прошла ее, — ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский Комитет КП(б) У».
Вечером пришел Володька.
— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, только что обращенный ко мне.
— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно — на транспорт, поезда водить.
Володя ушел и не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.
— Насчет детей? — удивилась я.
— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла, поближе к месту работы. Мы все грустно его проводили.
Все жители «Ампира» — кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие Военного трибунала. В трибунал его взяли на работу пока что курьером.
Часть вторая
Мое скромное положение практикантки обязывало меня приходить на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — сокращенно Пречбаз — был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, будто у генерал-губернатора какого, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от старого режима вместе со своей бородой и орлеными пуговицами па сюртуке. При царе он был тоже дворником, и тоже в суде, но, если ему верить, играл в деле правосудия огромную роль.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным и, хотя не очень внятно, себе под нос, частенько повторял, что «за богом молитва, а за царем служба не пропадает».
— К чему бы эти слова, — спрашивала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?
Катерина Петровна была матерью народного судьи, всю жизнь промаялась в батрачках, и сетования Алпатыча выводили ее из себя.
Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута. Я вмешалась:
— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он — «царь, бог, молитвы»... Агитатор какой! Из партии «энбе»! — Я имела в виду «недорезанных буржуев».