— Без башмаков, лэди?
Я показала им язык, и они поспешно удалились.
Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
— Что ты тут делаешь? — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.
Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
— А ка-це-нелен...
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Пискавер просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридоре меня встретил Гришка, который торгует сахарином.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Какой буржуй? Какой буржуй? — раскипятилась я. Но рассказывать Гришке о дяде? Я не собиралась метать бисер перед свиньями и молча прошла в нашу комнату.
В коммуне был большой парад: зажгли все три бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Дядя сидел на табурете, заложив нога на ногу. И действительно было похоже, что он буржуй. Во всяком случае, на нем были носки. Полосатые носки. Как при царизме.
Дядя в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на дядю глаза.
Я хотела назвать его по имени, отчеству — не могла же я самым мещанским образом ляпнуть: «Здрасте, дядя!» Но от волнения забыла, как звали дедушку, отца моей мамы. И потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов!
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лелька!
А Котька Пискавер ни с того ни с сего захохотал. Котька был в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома. Дело в том, что Котькина мама занималась тем, что делала корсеты нэпманкам.
Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, самый лучший оратор в нашей школьной ячейке, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: предложить Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и еще какие-то запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам. «Я, — говорит, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, как от опиума для народа. Чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации».
Володька Гурко из райкома сказал, что Котька прав. Не из-за чего ломать копья. Корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества. А развитие это пойдет очень быстро. «Одна нога здесь, другая там», — это было любимое выражение Володьки.
— Мать тебе прислала посылку. Вот, — дядя показал на мою гладильную доску. На ней лежал узелок. Он был увесистый. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка: боже ж мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! Ребята онемели. И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — это было ясно. Ведь у нас все заводские имели хозяйство!..
Я проглотила слюни и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я, наконец, вспомнила, как звали дедушку. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки идейным расхождением.
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. До этого он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. То, что он еще до революции был большевиком, придавало ему в наших глазах ореол героя. Но с ним не вязались полосатые носки, дядины усы «в стрелку», по моде, ушедшей «на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда он заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья. Не похожий на энергичную и прямолинейную манеру, привычную для нас.
— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий, мастер. И нечего от него отмахиваться...
— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, густо покраснев.
Дядя опять помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была какая-то не очень веселая, а вроде задумчивая.
— Ну и не слушай его, отца! А узелок все-таки разверни. И знаете что? Устроим пир!
Он не успел закончить, как Наташа схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и равномерное шипение примуса возвестили начало новой «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие строилось то на получении кем-либо из нас пайка, то на случайном заработке. Котя Пискавер, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Степень успеха определялась тяжестью пакетов с мукой и пшеном. Восторг Котькиных слушателей кристаллизировался в крупном, военного времени, сахарном песке и замирал в тусклых глазах ржавых селедок.
За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя зерном будущего общества. У нас были творцы его будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом, и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центр-форвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в Коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была «просто так» — рядовой коммуны.
Пока дворцы ее еще не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире. Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты вселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они были просто «интеллигентными людьми». Гришка, торгующий сахарином, был тогда гимназистом и брал уроки музыки. Его мама — зубным техником «с большой практикой». А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.
Между нами и этими «продуктами нэпа» шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно предлагала нам. Нас поддерживала на своих могучих крыльях уверенность в будущем, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.
Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, который был символом домашнего очага коммуны. Этот чайник, медный, огромный, в боках которого играло солнце, казался нам подходящим для трапез коммуны.
И теперь мы поглощали мамины пироги с картошкой, черные, тяжелые и рубчатые, как гранаты, со сладостным предвкушением редкой в нашем быту сытости.
Одновременно мы с увлечением разворачивали перед дядей свои планы на будущее. Дядя слушал нас, и вдруг раздался его голос с той же странной интонацией:
— Я думаю, что прежде всего вам, друзья, еще предстоит стать солдатами.
Оживленные и уже почти сытые, мы не расслышали в его словах ощущения близкой опасности.