Всем смертям назло — страница 27 из 35

Поздно ночью приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его оказалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.

В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в котелке и буржуйском пальтишке.

Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял котелок и держа его в вытянутой руке на отлете, открыл дверь...

Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов. Да, здесь было отчего ее тереть!..

Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги! Еще бы!

Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И, говорят, судья Наливайко там бушевал вовсю и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом... И что Самсонов грустно ответил на это, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».

Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда».

И больше об этом не говорилось.

Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер.

Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был бледнее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.

Ему не разрешали много говорить. Да он и хотел главным образом слушать.

И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело. В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов и я не хотела им мешать.

Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то необходимого.

Потом он сказал:

— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью....

Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений: к чему бы это?

— В понедельник вас вызовет прокурор. Только, смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил.

Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.

Я вспомнила, что прошел год моей работы у Шумилова.

И я зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе и Вильям Шафир был тоже на исходе.


Партизанские рассказы


Реляция

Наверное, мне надо было это написать раньше. Многое мы делаем поздно, утешая себя мещанским трюизмом, что это лучше, чем никогда.

Память человека чем-то похожа на его тень. Но тень одинока, а память водит за собой толпу немых соглядатаев. Строгий их взгляд то смущает, то радует.

Батя собирался на Большую землю. Он вызвал нас и, оглаживая бороду, сказал:

— Давайте пишите на своих ребят реляции. Кто чего совершил. Чтобы коротко и ясно. Без вертуозов этих ваших. А вас, язви вас в душу, я сам представлю.

Начальник штаба Васильич сказал за всех, что сделаем.

Мы уже выходили из землянки, когда Батя закричал своим странно молодым, неистовым голосом, известным всему партизанскому краю:

— Посмертно, посмертно не забудьте, всех, кто в Лынькове...

Он махнул рукой. Слеза мгновенно набежала на его младенчески голубые глаза. И мы поскорее вышли. Смотреть на эту Батину слезу было нестерпимо, как на каплю автогенного пламени.

Мы тоже могли лечь там, в Лынькове. Но полегли они.

И первые наградные листы мы написали на них. А потом перешли к живым.

Из нас пятерых трое были кадровыми офицерами, заброшенными к партизанам в качестве инструкторов.

Мы знали, как надо писать реляции, эти несколько строк косноязычного текста, в которых чудодейственным образом укладывается величие подвига, безмерность скорби и великая сила надежды.

И мы справились с заданием Бати довольно быстро.

А когда мы закончили, у нас, у всех одновременно, возникла мысль: надо представить к правительственной награде и Писателя.

Мы стали спорить: писать лист на медаль «За отвагу» — она очень у нас высоко ценилась — или уж прямо к Красной Звезде. Нас тогда не баловали наградами, а партизанская медаль еще не была учреждена. Решили поскромнее — «За отвагу». Ни фамилии, ни имени Писателя мы не знали, как не знали фамилий и имен многих других представляемых к наградам. Это нас не смущало. Мы проставляли в листах партизанские прозвища, а в Москве, в Центральном штабе партизанского движения, к нашим листам подкалывали справки с настоящими фамилиями.

Никто из нас не мог сказать, за что именно следует наградить Писателя, но это не влияло на нашу уверенность в том, что наградить надо обязательно.

Надо было решить, что́ именно написать в реляции. И тут все стали в тупик.

Есть люди, которых запоминаешь не по их каким-то качествам и поступкам или даже словам, а по отношению к ним других. Вот так было и с Писателем.

Привез его в наши леса Батя. Из Москвы. В пятитонке, набитой журналистами, и даже с фотографом.

В ту пору к нам еще можно было пробраться верхом и пешим ходом. На карте партизанские леса с непроходимыми чащобами, озерами, урочищами имели вид кувшина, опрокинутого горлышком на восток. За тонкими стенками «кувшина» бушевала стихия «нового порядка». В лесах жили по законам советской жизни.

Узкая горловина некоторое время соединяла Малую землю с Большой. Через эту горловину, изрытую противотанковыми рвами, нафаршированную минами так, что ступить негде, — партизанские проводники наловчились переваливать вьючным порядком в отряды и боеприпасы, и продовольствие, и фураж.

Торопились, пока не трёхнулись немцы и не закрыли горловину. И люди побойчее, кого тянула в лесной штаб Бати его громкая слава, прошли партизанскими тропами. И как ни выходил из себя энша Васильич, пронырливые, веселые, и не трусы, журналисты обсели Батю — плевать, что вместо интервью случалось схлопотать им пару матюков.

Среди журналистов был и Писатель. Только он не заботился об интервью. И записывать ничего не записывал. И московских анекдотов не рассказывал. Да вообще помалкивал. У него были светлые прямые волосы, белые ресницы, бесцветные глаза. Сам он тоже был бесцветный, с мятым, простецким лицом.

Почему-то его сразу узнали в наших бригадах, и он подолгу бывал то в одной, то в другой. Сидел он на лошади, как собака на заборе. И локти растопыривал, словно подпасок в ночном.

Когда наша разведка донесла, что немцы готовятся закрыть горловину, Батя приказал убрать с Малой земли лишних людей. С воплями ушли журналисты, отщелкал последние кадры фотограф. Не нашли только Писателя. Сказали, что он подался в 5-ю бригаду. Послали нарочного, но командир 5-й передал, что ведет бой с полицаями: каждый человек дорог.

Писатель снова возник у нас в лесном штабе Бати как-то вечером. Гимнастерка его истрепалась вдрызг, и я выдала ему немецкий мундир с нашивками ефрейтора. Нашивки он спорол и спрятал — «для памяти». В мундире писатель со своими белесыми ресницами был, ну, чисто фриц! Энша Васильич примирился с его присутствием, все равно выгнать его было уже некуда. И он подарил Писателю трофейный автомат. Тот обрадовался. Он носил его, как все мы, перебросив на грудь, а запасные обоймы засовывал за голенища.

Так он и остался с нами. И почему-то все были рады тому.

И вот теперь мы решительно не знали, что написать в реляции на Писателя.

— Я могу приплюсовать его к своим разведчицам, — не совсем уверенно предложила я.

— Что ты кушаешь, что ты такая умная? — едко спросил Васильич. — Там у тебя написано, что «разведчицы заводили знакомство с немецкими солдатами и, посиживая на лавочках, узнавали в обыденных разговорах, какие части стянуты против партизан и что имеют на вооружении». Что же, Писатель тоже с ними «посиживал»?

Все захохотали.

Инструктор по подрывному делу Серафим сказал:

— Я напишу, что он ходил с нами на железку, рвал поезда с живой силой и техникой.

— Нельзя, Батя узнает, голову оторвет‚ — возразил Васильич.

Все согласились, что оторвет. На «железку», упаси бог, лишнего человека!

— Слушайте сюда, — заволновался Сашко, связист. — Давайте напишем: «Писатель воодушевлял партизан на героические дела своими песня́ми». Будет вроде морально-политического фактора.

— Какие песни? Он же не поэт. Он — прозаик, — сказала я.

Сашко не сдавался:

— Можно написать, что он вдохновлял нас своими ро́манами.

— Ро́ман сначала прочитать надо, а в ём, кажном, тысяча листов, — сказал Серафим-подрывник.

— А кто там будет разбираться? Так и напишем: «Вдохновенные ро́манами, партизаны с ужасной силой бросались громить ненавистных фашистских захватчиков», — упорствовал Сашко.

— Не вдохновенные, а вдохновленные... задумчиво поправил Васильич. — Пожалуй, напишем так: «Вдохновлял своим писательским словом...» А? А каким словом — понимай, как знаешь... Вы чего лыбитесь? Это я вам амтлих[1] говорю.

Никто не возражал. Тем более раз — амтлих.

Ночью на партизанские костры сели два «кукурузника». В один кое-как втиснулся позади пилота Батя, в другом приторочили к сиденью пленного майора, которого Батя забирал с собой в Москву.

Правительственные награды Батя нам не привез. И сам в леса не вернулся. Колесница культа личности раздавила его своими тяжелыми гусеницами.

Он вернулся много лет спустя. Совсем уже старый, больной и, что казалось нам особенно удивительным, сгорбленный. Словно злая доля мешком уселась ему на спину и не хотела слезать. А он был полностью реабилитирован и носил генеральские погоны.