Всем смертям назло — страница 3 из 35

Я пошла проводить дядю.

— Вам понравились мои друзья? — спросила я.

По правде сказать, мне очень хотелось узнать, что думает дядя обо мне лично.

— Вы все — славные ребята... Он запнулся. — Но, понимаешь, уж очень самоуверенные. Меня это немножко пугает, а?

Я не нашла, что ответить.

— Видишь ли, — продолжал он задумчиво, словно говоря сам с собой. — Мы захватили власть. И удержали ее. Но будут еще трудности. Все не так просто. Понятно тебе?

«А что не просто? Как раз очень просто. Все-таки он какой-то старомодный», — подумала я про дядю.

Когда я вернулась, Гнат сидел на ступеньке под «гландами» и дремал. Я совсем забыла про него.

— Ты чего тут? — спросила я. — Иди домой, поздно.

— Нема у мене дома, — неожиданно ответил юноша. — Я з села убиг. Куркули со свету сживают...

— Будешь жить у нас, — тут же решила я, вспомнив, как когда-то Володька Гурко «втолкнул» меня в коммуну.


2

Мы с Наташей отправились к ее родным на Такмаковку. Это было целое путешествие. Мы шли через весь город, отбивая шаг деревянными подошвами. Трамваи не ходили, автобусы — тем более.

Стоял июль, было очень жарко. Местами асфальт плавился под ногами, и наши деревяшки оставляли на нем ясный отпечаток.

Мы шли сначала городом, по улицам которого быстро и деловито сновали совслужащие с портфелями, комиссары в кожаных куртках и кавалерийских штанах с кожаными леями, комсомольцы в косоворотках с расстегнутым воротом, с маленьким изображением Ленина, приколотым на груди. Их суровый строй изредка обжигали яркие пятна нэпманских девиц в рубахообразных, по моде, платьях диких расцветок, с прической «большевик»: спутанной гривой волос, распущенной по плечам. Девицы бродили по размякшему асфальту неприкаянные, как выходцы с того света.

Мы проходили аллеями городского сада, который был расчищен и ухожен нами на субботниках, устраивавшихся и по субботам, и по воскресеньям, и по другим дням. Теперь сад выглядел не хуже, чем при баронессе Ган, которой принадлежали раньше и сад, и дворец, и пруд.

Мы шли по городу, косясь на паштетные, появившиеся всюду, словно «тифозная сыпь на здоровом теле Революции», как говорил в докладах Котька Пискавер. Почему-то все закусочные и кухмистерские назывались «паштетными». Можно было подумать, что во времена нэпа кормятся одними паштетами! Вероятно, владельцы не решались на гордое «Ресторан» или «Кафе». «Паштетные»— это выглядело скромнее, ближе к духу времени.

Появились причудливые вывески, бог знает что сулящие. На Университетском спуске над выкрашенным в канареечный цвет павильоном висела старорежимная вывеска. Судя по размерам, она некогда красовалась над внушительным зданием. Надпись возвещала: «Производство персидских граждан». Внизу мелкими буквами — «Люля-кебаб». Мы не знали, что такое «люля-кебаб». Володя Гурко уверял, что это красавец перс, «произведенный» в этом закутке. Федя предполагал, что так звали коня, из которого изготовлена продукция заведения: жесткие мясные завитки, подаваемые на железных палочках.

Иногда нэпманы, подделываясь под советский стиль, называли свои заведения сокращенно. «Растмаслопонч» — это звучало как боевой клич неведомого племени, но означало всего лишь рундук, где жарились на постном масле пончики.

Мы смотрели на балаганы под выцветшими вывесками с наскоро закрашенными твердыми знаками, как на чужеземные острова.

Наташины отец и мать с малышами жили в доме сбежавшего с белыми купца. Но, вероятно, купец был захудалый, и дом его ничем не выделялся на улице слободки.

Мы пришли с тайной надеждой что-нибудь перехватить. Конечно, Наташина мать стала усаживать нас обедать, но мы увидели, что у них хлеб и картошка уже разделены на каждого, и сказали, что торопимся. Мы действительно спешили в нашу школу — на суд.

В то время мы всё кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс. Но Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не поняла. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал: «Надо подымать производство, это самое главное, а вы — болтуны».

Сейчас мы шли судить греческого философа Платона.

Суд продолжался очень долго. В те годы всё: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго. Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе — пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и заявлял:

— Кончайте, бо я зачиняю помещение.

Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:

— А игде ж подсудимый?

— Какой подсудимый?

— Да той Платонов, чи кто он?

Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры.

Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещение».

В школе мы были полными хозяевами и никого не слушали, разве только Кондрата. Он был единственный пролетарий среди школьной интеллигенции. Сын у него служил в Красной Армии.

В этом году мы должны были кончить школу второй ступени. Но никто не знал, как ее кончать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но мы не знали толком, что это значит, а главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, написанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом особняке, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висело уже целых две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».

Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.

А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, еще до революции большевиком. Никто не мог этого предположить; мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.

Мы пошли к нему делегацией: как нам быть? Мы считали, что учиться сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:

— Вы вот что... Вы учитесь пока сами. Вот окна все поразбивали...

— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказали мы.

— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нету. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Будут у нас свои учителя. А пока учитесь сами. Неучи революции ненадобны.

Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко — он лучше всех знал предмет. Кроме того, у него была солидная внешность: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. А политграмоту читал Котька Пискавер.

Он читал нам лекции, как будто мы уже были студенты.

Первое выступление Котьки было на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и сразу выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в таких подробностях расписывать жизнь первобытного человека среди мамонтов и птеродактилей и так долго о них распространялся, что все начали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»

Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели вставлять смешные вещи в самые научные книги. Например, про стоимость, которую отличает от вдовы Квикли то, что ее нельзя ущипнуть.

Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам и бюстам: дедушка с буйной бородой и с крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодой, задира и бесстрашный, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновляли поддерживал.

Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Вогнутые и выпуклые зеркала с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели, как живопись кубистов. Пифагоровы штаны поместились, как им и полагалось, в раздевалке.

Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций по всем отраслям науки и даже искусства. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом», — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рошды, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, и кончалась «язвой сибирской».

Сокрушительный удар нанес Гнату Котя, раскрыв ему тайну существования энциклопедического словаря Брокгауз и Ефрон. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат заучивал наизусть целые страницы энциклопедии. Память его, как губка, впитывала все подряд с ненасытной жадностью.

— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Пожиратель знаний...

— Что акула — это да, — ворчал Котька, — жрет что попало! Разве акула разбирает? При чем тут знания? Может, там крупица и попадется, так она в дерьме утонула!

— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом довольства.

Работы Гнат не чурался и быстро устроился грузчиком на Южный вокзал. Это, вероятно, ему было нелегко — физической силой он не отличался, но не жаловался.