Я ехала в медсанбат по той самой дороге, по которой несколько дней назад мы добирались до резиденции Стручка. Но мне казалось, что с тех пор прошло очень много времени. И в этот срок, подумалось мне, я узнала еще одного замечательного человека.
В перевязочной, куда я сперва попала, я наткнулась на того ротного санитара, который доставлял сюда Миреева.
— Ну как? — спросила я.
— Ступню отрезали, вторая рана несерьезная. Поправится. Да вы пройдите к нему.
Он проводил меня до кирпичного дома в центре деревни.
Я с радостью увидела лицо Миреева, хотя бледное и осунувшееся, но без того выражения страшной муки, которое так больно меня поразило вчера на передовой.
Он был рад мне.
— Ну, вот как все получилось. Помните наш разговор в блиндаже?.. Вот и хорошо, что в военные я не стремился, теперь бы горевал.
Я подумала с грустью, что и на поле ему без ноги будет трудно, но он, как будто угадав мои мысли, тотчас же сказал:
— Я пользы принесу не меньше, а больше, чем раньше, я теперь цену всему лучше знаю. Вы еще услышите...
Я вернула ему его записную книжку — записи в ней были на его родном языке — и спросила его, о чем они.
— Я вам сейчас почитаю.
Я приготовилась слушать. Он читал и тут же переводил мне записанное.
— «Партизан М. уроженец деревни... — читал Миреев, — пал смертью храбрых в бою с карателями. Медработник Юсуп, фамилии не узнал, вынес из боя 29 раненых с их оружием, политработник... отличился при переправе...»
Примерно так выглядели эти записи. Подвиги одних были записаны подробно, о других приводились только краткие характеристики. Все это были каракалпаки, которых Миреев встречал лично или о которых слышал в течение прошедших военных лет. Здесь же оказались записанными имена тех, о которых рассказывал тогда майор в блиндаже, ночью.
— Зачем ты записывал все это? — спросила я, хотя уже и сама догадывалась.
— Видишь ли, товарищ капитан, наш каракалпакский народ очень маленький народ, очень маленький, мы как одна большая семья... В семье так всегда бывает: один отвечает за другого. Надо, чтоб семья наша знала, как мы воюем. Кто погиб, про того пусть детям расскажут. Вы поняли меня?
Да, мне все было понятно.
И, взяв из его рук книжку, я записала в нее историю Мадраима Миреева — сына каракалпакского народа.
По делам выборов
За окном плыли снежные равнины и над ними луна, круглая и яркая, как начищенный таз.
Мы были вдвоем в купе: я и немолодой худощавый полковник с длинными темными усами. Выяснилось, что мы оба едем в один и тот же районный центр, несколько лет назад почти целиком разрушенный немцами.
— По каким делам? Могу полюбопытствовать? — спросил мой спутник.
— Я от газеты. Еду по делам выборов. Вы, очевидно, также?
В этом месяце предстояли выборы в местные Советы. Я полагала, что полковник едет в воинские части, стоявшие в тех местах.
Но он ответил:
— Нет... Я по другому делу. — Он немного подумал. — Это скорее всего личное дело.
И он объяснил:
— Еду разыскивать одного человека. Знал его в 1941 году. С тех пор не видел. Ничего не слышал о нем. А, знаете, чертовски интересно, что из него за это время получилось.
У него была необычайная манера: говоря, в раздумье делать паузы между фразами, как будто он проверял про себя правильность сказанного, и это придавало какую-то значительность его речи.
Когда я поднялась на верхнюю полку, полковник погасил свет, и голубоватая, неспокойная мгла залила купе.
Мой спутник все еще стоял у окна. В лунном свете лицо его показалось мне серьезным и печальным. Покусывая ус, он смотрел, как заснеженные елки сбегают с пригорков, словно гурьба деревенских ребят на каникулах.
В сильном свете луны ясно были видны избы деревень, расположившихся тут же, у железнодорожного полотна. Я заметила, что избы все новые, из свежего леса. Почти во всех окнах было темно, и ощущение глубокого покоя исходило от этих спящих деревень, в тишине, нарушаемой только грохотом поезда, убегающего в ночь.
Иногда две точки возникали рядом, потом еще пара и еще... И долго шли за поездом, отбрасывая длинные лучи, то появляясь, то погасая, пока не отрывались, внезапно исчезнув.
Ночные рейсы! С ними связывалось представление о какой-то тревожной и радостной жизни, идущей здесь, рядом с нами, под обманчивым спокойствием голубых снегов.
Мой спутник все смотрел в окно, и мне вдруг показалось, что он думает о том же, о чем и я, что и ему невыразимо дорог мирный сон безвестной деревни и этих новых изб под чистыми шапками снега, с одинокой ветлой у замерзшего пруда, с наметами снега посредине широкой улицы, с огоньками, мерцающими где-то далеко, в спокойном человеческом жилье.
— Не спится, товарищ полковник? — спросила я, почувствовав неловкость от того, что молча наблюдаю за ним.
— Здесь в сорок первом году проходила наша оборона, — отозвался он.
Сон уже не шел ко мне. Я была заинтересована. Соскочив с полки, я села рядом с ним. Мы закурили. Потом он рассказал мне:
— В октябре сорок первого года в районе западнее Вязьмы начались первые заморозки. На рассвете молодой, неверный ледок ломался под сапогами. Третьи сутки мы пробирались из немецкого тыла к своим. Связи мы не имели. Последнее, что приняла наша рация, была благодарность командования за успешное выполнение задания. После этого в коротком и жарком бою я потерял радиста и большую часть своей группы. Нас выследили и преследовали по пятам.
То было мрачное место, где мы приняли бой. Туман расстилался по мхам. Громко и пронзительно кричала болотная птица.
Мы подпустили преследователей и короткими очередями расстреливали медленно наползающую на нас неровную зеленую цепочку, похожую на разорванную, но еще живую гусеницу.
Когда я бросил первую гранату, она разорвалась слишком близко и оглушила меня. Я бросил вторую, радуясь, что слышу звуки взрыва.
Потом наступила тишина, и я понял, что мы отбились.
И сейчас же эта тишина испугала меня: я был один живой на этом проклятом болоте.
Мертвыми лежали вокруг меня мои товарищи, мои друзья, которые только что бились рядом со мной.
Я не мог встать на ноги. Сейчас только я заметил, что ранен. Я пополз по болоту. Я громко звал. Никого! Вдруг я услышал стон. Это был самый молодой в нашей группе боец Кириллов. Он был ранен в голову и, кажется, ничего не сознавал. И все же я все время говорил с ним, пока перевязывал его индивидуальным пакетом и перетаскивал поглубже в чащу.
Представьте себе лесную чашу в пору ранней смоленской зимы, унылое завывание ветра в верхах деревьев, покрытую инеем траву, заброшенную землянку.
Мой товарищ бредил. Ему являлись люди из родных мест, братья, отец, соседи. Очень часто он говорил со своим колхозным бригадиром. Мой товарищ вспоминал о будничных делах, и удивительно ярко проходили передо мной те люди, образы которых он вызывал в кругу интересов, бесконечно дорогих и близких. И я рад был узнавать знакомых мне людей и думать, что эта жизнь, за которую мы так тяжело боролись, была, есть и еще будет, будет на нашей земле!
Он умер, не приходя в сознание. Не могу передать вам тоску, охватившую меня.
В землянке было темно. Я не знал, был день или ночь. Я не знал, сколько времени длилось мое одиночество. И вдруг я услышал очень осторожные и странно легкие шаги там, снаружи; мне казалось, они прозвучали у самого моего уха. Я подтянул к себе гранату.
Плащ-палатка, которой был завешен вход, чуть-чуть колебалась, может быть, от ветра. Какие-то странные мелкие звуки, как будто птица или зверек копошится где-то близко. Потом край палатки тихонько приподняли. Передо мной стояла девочка-подросток в старых валенках, в телогрейке, в большом темном платке. Я увидел все это сразу, охватил одним взглядом, и все же я не рассмотрел ее. Я был прикован всем своим вниманием к главному: что она сделает сейчас? Она не испугалась, не закричала, никого не позвала. Она не спросила меня ни о чем. Она села на пол у ног мертвого бойца и заплакала. Она плакала горько, не таясь, не закрываясь руками, как плачут от большого горя и как никогда не плакали раньше дети в нашей стране. Казалось, что здесь около меня плачет вся эта исстрадавшаяся сторона, милая смоленская земля.
Девочку звали Дуся. Она была из ближней деревни, где сейчас стояли немцы, а жители почти все ушли партизанить в далекие леса. Ушел и Дусин отец. Она решила искать его, бродила по лесу. А нашла меня. Она так и сказала. Говоря, она двигалась по землянке, поправляя на мне перевязки, подстилку.
Потом она мне сказала на ухо:
— Я не пойду больше искать своих. У нас в деревне остались одни бабки... Я не скажу никому, я одна буду сюда приходить.
Это была очень простая, тихая тринадцатилетняя девочка. Можно было себе представить, что в кругу своих подруг, бойких школьниц из пригородной деревни, она казалась робкой и незаметной.
И я с ужасом подумал, как же такая вот девочка, почти ребенок, как же она разберется в том, что произошло, поверит ли она нам, ждет ли она нас. И, знаете, меня просто потрясло, когда однажды она спросила:
— Наша изба с самого края деревни стоит, откуда наши уходили, так, верно, они с той стороны и обратно придут, да?
И мне стало стыдно, как будто я усомнился в целом поколении.
И она стала приходить ко мне.
Это было не просто. Немцы запрещали выходить за околицу. Кого находили в лесу, расстреливали как партизана.
Она приходила почти каждый день, бинты мои она брала с собой и стирала их тайком от бабки, с которой жила, потому что бабка, как она сказала, любила поболтать с соседками и могла проговориться.
Она приносила завернутые в полотенце еще теплые лепешки из овсяной муки с отрубями и молоко в низенькой кринке с выщербленным краем. От лепешек и молока пахло домашним, знакомым с детских лет.
Полковник немного подумал.