История зигзагов, заблуждений, слияния неслиянного отразилась в нем.
Я спросила его о роли короля Лира. Он сыграл его в спектакле Геннадия Тростянецкого, и Тростянецкий говорил мне, что, лишенный уже всех постов, Горбачев работал замечательно: не опаздывал, слушал, не подводил. И вот в нашем последнем интервью Игорь Олегович говорит мне: «Лир – чудесный человек. Он ведь верил им, верил, что все будет прекрасно…» Тут же я спрашиваю его: «Вы жалеете о чем-нибудь?» – и вдруг слышу ответ: «Да, я жалею. Я был слишком добр. Я мало давил гадов и много им потакал». Это была фантастика, на меня глянуло страшное лицо страшного человека, некое предыдущее его воплощение – какой-нибудь римский император. Мне кажется, если человек приходит к актерскому труду, до этого он переживает долгую цепь рождений. И Горбачев много про это знал. То есть за 25 минут этот человек изменялся на моих глазах не меньше шести раз!..
Он рассуждал о том, что Чичиков – это постаревший Хлестаков (простая и хорошая мысль), в нем играли искры разума, он прекрасно рассуждал об учениках и о любви к русскому театру – и вдруг опять возникало нечто страшное…
Это невероятное существо переливалось ртутным блеском… И я подумала тогда вот что. Фраза «не судите да не судимы будете» не запрещает нам судить. Она только нас предупреждает: каким судом судите вы – таким будут судить и вас. Какой мерой мерите вы – такой будут мерить и вас. Судите, мерьте, но знайте – тем же судом… И я подумала, что я согласна, что отказываться от суда и меры не буду. Но насколько эту меру трудно найти, когда, как правильно сказал Игорь Олегович Горбачев, – вот такие мы, русские…
2003
«В молчаньи – буря»
Беседа с Александром Сокуровым
МОСКВИНА: Александр Николаевич, хорошо ли вы помните свое детство?
СОКУРОВ: Из раннего детства я практически ничего не помню, кроме двух-трех маленьких эпизодов. Эти эпизоды хорошо говорят на самом деле и о родителях, и о ребенке, но все остальное пространство – как будто его и не было. Мне иногда даже кажется, что и эти эпизоды выдуманы, вот такая странная жизнь. Мы ведь кочевали много: семья военнослужащего, перебирались с места на место. Мне в детстве посчастливилось жить рядом с людьми разных национальностей. В нашем классе учились и немцы, и евреи, и азербайджанцы, и армяне, и турки, кого только не было. Сейчас даже не представляю этого. Помню, что не было подростковой озлобленности, и уж точно не было никакой национальной проблемы. Мне кажется, мои школьные годы были много мягче, чем у современных молодых людей, у нас было меньше неврастении, мы были более целостными людьми, мы были, без сомнения, более читающими людьми, мы были менее политизированными, это я точно помню, и не было какой-то пошлости во взаимоотношениях.
МОСКВИНА: Вы были в молодости увлечены идеями социализма?
СОКУРОВ: У меня нет ностальгии по прошлому, но у меня есть глубокая горечь. Я не хотел бы, чтобы русская общественная практика была бы виновата в том, в чем она виновата. Но социализм дискредитирован – отвратительным трудом и ужасающими преступлениями и нашей власти, и нашего народа. Ничего нет хорошего в том, что в мире осталась только одна система жизни людей, одна система организации общества. И то, куда мы вернулись, нисколько не лучше того, что было. Что-то в социализме укладывалось в общественную традицию и национальный характер, иначе это не держалось бы так долго. В молодости у меня, как у всякого читающего человека, было внутри свое идеалистическое пространство, и там было какое-то доверие к социалистическому пути: мне казалось, что если внутри той политической системы проявить настойчивое сопротивление, то что-то можно доказать, что-то можно исправить. Одновременно с тем я сознаю, что когда-то мы, в том числе и я, предали многих из тех, кто имел мужество бороться против несправедливости. Когда я учился на историческом факультете в Горьковском университете, как раз происходила вся эта борьба Солженицына с государством, но я ведь не сел в поезд, не поехал в Москву. Я не пошел тогда к студентам-диссидентам, и ни в одной студенческой демонстрации не участвовал. Я был маленьким человеком, незрелым, невыросшим, и не было у меня тогда внутри силы для этого, моей собственной силы.
МОСКВИНА: Но во ВГИКе уже пришлось и самому бороться. Когда вашу дипломную работу, картину «Одинокий голос человека», решено было смыть, за вас заступился Андрей Тарковский. Вы были с ним лично знакомы?
СОКУРОВ: Да, я его очень полюбил и всегда удивлялся, с какой лаской и добротой он ко мне относится. Тарковский не был для меня особенным режиссером, но сразу стал особенным человеком. Его картины не вызывали у меня сильного профессионального резонанса, но я очень хорошо понимал, что вот рядом со мной на диване сидит или провожает меня до троллейбуса абсолютно необыкновенный человек. Его смерть – самая тяжелая моя личная потеря. Я знаю, что многие не любили Тарковского за его характер, за его грубость, резкость, но я на себе этого никогда не испытывал. Я по-настоящему любил его. Это не была юношеская влюбленность, я не был таким уж молодым, мне было двадцать пять лет… Второго такого человека я не встречал. Ни в жизни, ни в нашей профессиональной среде, которая, к сожалению, очень часто состоит из людей довольно примитивных, и в человеческом смысле тоже.
МОСКВИНА: В начале 80-х годов вы пришли на «Ленфильм» и с тех пор работаете на этой студии. Что это было за время – для вас и для «Ленфильма»?
СОКУРОВ: Прекрасное время, потому что наконец-то стало понятно, что выживает только работающий человек, и это первое. Второе – практически доказано, что нужно только то, что нужно тебе, и объективно это важно. Третье – никогда ничего не нужно бояться; четвертое – надо любить и быть преданным кругу друзей своих и никогда их не оставлять; пятое – надо серьезно заниматься технологией, полностью ее освоить. Шестое – надо заниматься своим образованием. И последнее – нельзя менять образ жизни, и для мужчины, по-моему, это очень важно – нельзя себя ни с чем делить, когда у тебя есть какое-то попадание твое собственное в твою собственную жизнь, в твою собственную судьбу, к сожалению, нельзя себя ни с чем делить. Может быть, это мое личное заблуждение.
МОСКВИНА: Что отличает наше время от других времен, есть ли принципиальная разница?
СОКУРОВ: Я думаю, сложность, может быть, заключается в том, что мы не понимаем или не замечаем, что находимся в такой временной этажерке, и на самом деле не бывает такого, что один этаж жизни закончился и начинается другой, а все как-то очень параллельно существует. Жизнь сегодня существует параллельно, возможно, с жизнью древнего Рима; возможно, эпоха Христа продолжается, как параллельное течение; возможно, цивилизация фараонов также существует где-то рядом с нами, и где-то существует время нацизма или крестовых походов… Ничто не исчезло и не прекратилось. Мне не кажется, что новое время принесет радикальную новизну. Новый человек не появится, это понятно, и новых исторических событий не будет. У нас сейчас в обществе – я имею в виду не только русское, но и, к примеру, европейское и мировое – даже крупных дирижеров мало. У нас практически нет больших композиторов, уходят из жизни последние крупные писатели, крупных политиков не видно на горизонте, давно их уже нет, много десятилетий… ничтожно мало драматургов, да и всего мало очень. И одновременно – искусства много, накоплено много, а об искусстве ведь нельзя сказать, старое оно или новое, оно просто есть – Рембрандт есть, Эль Греко есть. Что-то новое может быть в сугубо частной жизни человека – какая-то влюбленность, в кого-то или во что-то, реакция на интересное природное или национальное проявление.
МОСКВИНА: Современное искусство чаще всего агрессивно, а у вас – слабые сигналы, тихие звуки. Один ваш фильм так и называется – «Тихие страницы». И говорите вы мягко, негромко. Тишина – это часть вашей эстетики?
СОКУРОВ: В молчании – буря, на самом деле. Когда человек замолкает, неизвестно, что за этим последует. Для меня пауза – это первая буква в кинематографической азбуке. Если режиссер не владеет паузой, значит, он не знает или не хочет знать этой азбуки. Пауза – это то, на что способна только визуальность, потому что она очень синхронна и органична, с природой течения времени в первую очередь. Пауза маловероятна и малосодержательна в музыке, пауза бедно и по-сиротски выглядит в литературе; в архитектуре, пожалуй, есть примеры, но вообще сама стихия тишины и паузы – конечно, кинематографическая стихия. С этим открытием мы немного опоздали, так как испытать тишину и паузу, прочувствовать ее, познать и понять может только зритель, не испорченный современной кинематографической практикой, не испорченный неадекватным монтажом и современной деструктивной музыкой. Но это чистый кинематограф, на мой взгляд. Вообще визуальность – это огромная сложная наука, сложнее математики, но мы к ней не относимся, как к науке, экспериментируем с ней и необратимо разрушаем человека и мир. Существует колоссальная энергия визуальности, которая разрушает цивилизацию. Ничто цивилизацию разрушить не может, ни войны, ни оружие, а визуальность может уничтожить нацию любого масштаба, народ любой численности и культуру самую прочную, самую древнюю, самую фундаментальную.
МОСКВИНА: В картине «Русский ковчег» вы решали сложнейшую технологическую задачу (съемки одним планом), и, надо полагать, задачи творческие, мировоззренческие были также не менее сложны. Можно сказать, что искусство, каким оно предстает в «Русском ковчеге», это для вас – гарант истории и победа над смертью?
СОКУРОВ: Трудный, тяжелый вопрос. Да, когда читаешь страницы истории блокадного Эрмитажа, вдруг понимаешь совершенно четко – смерти нет. И все-таки искусство в России – драматично и трагично, поскольку драматичны и трагичны судьбы людей. Я совершенно не ленинградский житель, такой провинциальный по природе своей, и у меня всегда было ощущение, что не могу я простить блокады, не могу принять цену Ленинграда – миллион человеческих жизней. Вот на одной чаше весов миллион жизней, а на другой – сокровища Ленинграда, и, пожалуй, жизни мне кажутся важнее исторических стен, памятников, даже важнее независимости, потому что купюры в архитектуре восстановить можно, а купюры в непрерывной жизни народа не восстановишь. Жизнь человека важнее любой политики, она важнее престижа государства, важнее целостности каких-то территорий. Я почему-то все время думаю об этом убитом миллионе и мне это кажется чудовищным преступлением и общества против себя самого, и, конечно, государства против народа. И забыли уже блокаду, еле-еле помнят, а это забывать нельзя, ни в коем случае, категорически нельзя забывать.