ллингтона от неминуемого и страшного разгрома) — все это показало, что действительный мастер военного искусства еще был налицо.
Но уже не было чего-то другого, того, что, по мнению самого Наполеона, важнее всего на свете для полководца, даже важнее гения, — не было уверенности в конечном успехе, было сознание, что его время прошло <…>
К потере доверия к себе привели его ошибки, которые были прежде всего ошибками политическими <…>
Все попытки представить Наполеона безгрешным, добрым гением, слетевшим на землю исключительно для благодеяний роду человеческому, все усилия объяснить непрерывное двадцатилетнее кровопролитие исключительно необходимостью «защищаться», все старания (особенно этим отличаются французские историки) обелить некоторые черные дела, неразрывно связанные с именем Наполеона, совершенно бесплодны. Наполеон сам, кстати, никогда этими черными воспоминаниями не тревожился. Он так, по-видимому, искренне раз и навсегда отождествил себя с Францией, что у него наперед было готово оправдание всему тому, что он делал; благо Франции, величие Франции, безопасность Франции — вот что в его глазах оправдывало все, что он делал <…>
Наполеон Бонапарт. Худ. Поль Деларош (1807)
В нем не было жестокости как страсти, но было полнейшее равнодушие к людям, в которых он видел лишь средства и орудия. И когда жестокость, коварство, вероломный обман представлялись ему необходимыми, он их совершал без малейших колебаний. Его холодный ум подсказывал ему, что при прочих равных условиях, если это возможно, всегда выгоднее достигнуть цели без жестокости, чем при ее помощи. Он и действовал всегда сообразно с этим правилом там (но только там), где, по его разумению, позволяли условия <…>
Власть и слава — вот были личные основные его страсти, и притом власть даже больше, чем слава. Озабоченность, зоркая требовательность, всегдашняя предрасположенность к подозрительности и раздражению были ему свойственны в высшей степени. Обожание окружающих, доходившее до размеров суеверия, окружало его так долго, что он к нему привык и относился как к чему-то должному и совсем обыкновенному. Но и это обожание он расценивал больше всего с точки зрения той реальной пользы, которую из него можно извлечь. Не любовь, а страх и корысть — главные рычаги, которыми можно воздействовать на людей, — таково было его твердое убеждение <…>
Смерти он не боялся <…> В своей посмертной вечной славе он был вполне уверен. Свою изумительную жизнь он объяснял больше всего совсем особыми, исключительными условиями, совпадение которых может встретиться раз в тысячелетие. «Какой роман моя жизнь!» — сказал он однажды Лас-Казу на острове Святой Елены.
Его исчезновение с исторической арены произвело на современников впечатление внезапно прекратившегося, долго бушевавшего урагана неслыханной ярости».
Победу одерживают не числом. Александр победил триста тысяч персов во главе двадцати тысяч македонян. Дерзкие предприятия и мне особенно удавались.
А вот мнение о Наполеоне Д. С. Мережковского — русского писателя, историка, религиозного философа и общественного деятеля:
«Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю — любовь к мрамору или музыканту — любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.
Властолюбие — сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей — сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем — страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им — «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, — мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де Сталь, «личность Наполеона неопределима словами».
«Я хотел всемирного владычества, — признается он сам, — и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр».
Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем».
Если это — «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия, а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, как воздух, которым я дышу». — «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума — полное проявление и совершенное торжество человеческих сил» <…>
Любит ли он Францию? О, конечно, любит! Но даже такой проницательный человек, как Стендаль, ошибается, думая, что он любит ее как отечество. Он и сам в этом ошибается: «Клянусь, все, что я делаю, я делаю только для Франции». — «В счастье, в горе, на полях сражений, в совете, на троне, в изгнании Франция была постоянным предметом всех моих мыслей и действий». — «Все для французского народа», — завещает он сыну. Но все ли он отдал ему сам?
Что такое «отечество»? Родная земля, отделенная от чужих земель границами. Но вся цель наполеоновских войн — бесконечно раздвинуть и, наконец, стереть границы Франции. «Когда Франция будет Европой, не будет Франции», — остерегают его. Но этого-то он и хочет: Франции не будет — будет мир <…>
«Он извратил природу французской армии до такой степени, что она утратила всякую национальную память», — вспоминает современница. «Маленький капрал», для своих солдат, больше Франции: где он, там и отечество. Армия Наполеона, так же как он сам, существо уже всемирное.
Наполеон принимает яд во дворце Фонтенбло (антикварная гравюра)
Он, впрочем, не всегда ошибается насчет своей любви к отечеству. «У меня одна страсть, одна любовница — Франция: я сплю с нею (je couche avec elle). Она мне никогда не изменяла; она расточает мне свою кровь и свое золото». Люди так не говорят о родине: она для них мать, а не любовница; не она им жертвует всем, а они — ей.
В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем — боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти <…>
И вот что всего удивительнее: если бы спросили издыхающую Францию, хотела бы она не иметь Наполеона, своего бешеного всадника, может быть, она ответила бы: «Нет, не хотела бы!» И в этом величие Франции».
С того времени, как я стал во главе государства, я советовался только с самим собой, и это меня вполне устраивало: совершать ошибки я начал только тогда, когда стал прислушиваться к тому, что говорят советники.
Впрочем, есть и мнения совершенно противоположные, так сказать — альтернативные. Их меньше, и они не столь растиражированы. Но от этого они не становятся менее важными и достойными внимания. Ведь черная краска может испортить портрет, а может и придать ему особый блеск и пикантность. А иногда без черной краски и не обойтись, особенно если пишется портрет злодея, промышляющего по самым темным закоулкам.
Чтобы было понятно, приведем мнения трех очевидцев, трех человек, прекрасно знавших Наполеона. Одно из этих мнений представляет собой отрывки из опубликованных в 1857 году в Париже «Мемуаров» наполеоновского маршала Мармона, другое является частью приложения к опубликованным в 1823 году в Париже «Мемуарам» генерала Дюмурье, третье — выдержками из знаменитых «Замогильных записок» Шатобриана, законченных им в 1846 году и опубликованных после его смерти в 1848 году.
Мнение Мармона:
«Наполеон носил в себе зародыш катастрофы. Сам его характер явно и неотвратимо вел его к поражению. После стольких больших неудач он уже не мог больше существовать в своих собственных глазах без той высоты, с которой он упал. И даже возвращение на вершину могущества не могло бы его удовлетворить. Его качества, ставшие причинами его возвышения, его отвага, его вкус к великим шансам, его привычка рисковать для достижения результатов, его амбиции — все это должно было привести его к поражению. Его расчетливость и осторожность, его предусмотрительность и железная воля уступили место небрежности, беспечности, вялости, неуверенности и бесконечной нерешительности.
С точки зрения физической и моральной в нем сочетались два человека.
Первый был худым, непритязательным, необыкновенно активным, равнодушным к лишениям, презирающим благополучие и материальные блага, предусмотрительным, осторожным, умеющим отдаваться на волю судьбы, решительным и упорным в своих намерениях, знающим людей и их нравы, что играло огромную роль на войне, добрым, справедливым, способным к настоящим чувствам и благородным к врагам.
Второй был толстым и тяжелым, чувственным и настолько занятым своими удовольствиями, что считал их своим важнейшим делом. Он был беспечным и боящимся усталости, пресыщенным всем, не верящим ни во что, если это не совпадало с его страстями, интересами и капризами, ни в грош не считавшимся с интересами человечества, презиравшим на войне элементарные правила осторожности, во всем полагающимся на свою удачу, на то, что он назвал своей звездой.
Его разум оставался тем же, самым великим, глубоким и продуктивным из тех, что я когда-либо видел, но ему не хватало больше ни воли, ни решительности, ни мобильности, и это походило на слабость.
Наполеон, которого я описал первым, блистал до Тильзита. Это был апогей его величия и эпоха его самого расцвета. Второй же стал дополнением его душевных терзаний, последовавших сразу за его женитьбой на Марии-Луизе.
Я много говорил о Наполеоне и думаю, что мне удалось описать его таким, каким я его видел, но все же считаю полезным добавить к уже сказанному вышеизложенный анализ до того, как я окончательно перестану произносить его великое имя».