Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей — самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, — я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения.
Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам.
Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа — ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой.
Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу.
Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы.
Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс.
— Зачем же мучиться, — сказал он. — Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть.
Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики.
— Тебе же там нечего прятать, — сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. — Кому до тебя дело?
Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком — унизительная роль.
Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу — до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое.
Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой.
Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло — маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял.
— Не трогай, ты что! — вскинулся мой брат. — Вот дурень, не знаешь, что это такое?
Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, — чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.
У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.
Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: гондон. Так, словно все звуки стихли, все голоса, пронзительные крики чаек, пароходные гудки и громоподобный прибой — все стихло ради одного-единственного слова, всеозаряющего. В горсти я ощущал песчаный ливень праха, как незадачливый археолог перед лицом перемолотого неорганического прошлого. Жар песка я осознал как некую невидимую силу отдаленного света. А от блистающей воды я взял ее бесконечное движение и непредставимо холодную глубину. Как удивительно, что все это было: я на коленях в момент телесно воплощенного постижения — первобытно безъязыкий, но вот же, вот оно! — сквозь страх, сквозь радость.
8
Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова.
Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала.
В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету.
— Бабушка любит нас, — говорила она. — Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой — тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки — это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка!
Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору.