Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны.
— Ах, мама, — говорил он, — давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой, мамеле[8], — говорил он и протягивал руку ладонью вверх, как кавалер, приглашающий даму на танец; и, отойдя уже на много кварталов от Истберн-авеню, растеряв по дороге свой гнев, растратив все ругательства, она поворачивалась и позволяла отвести себя домой.
Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы.
— За что мне это, ну за что? — бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. — Господи боже мой, ну за что нам такое!
А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.
Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню[9]», тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи — стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, — создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, — да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку.
Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! — за то, что они причинили себе боль — боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била — она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, — бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, — жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед — надо лишь суметь извлечь урок из случившегося.
— Ладно тебе, — успокаивала она меня, — хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный.
Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи.
Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться — а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял.
— Клиент ждет! — позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей.
Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу.
— Самое то, что надо, самое то! — воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору — на стороне отца, естественно, — он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался.