Всемирная Выставка — страница 18 из 57

Вот, а была у нас в то время всего лишь трехкомнатная квартирка на Уикс-авеню. Так что это была серьезная жертва. Комнаты были большие, много воздуха, света, но ведь спальня-то только одна! Ну, и пришлось Молли спать на кровати со мной, а Дэйв спал на кушетке. Я не ожидала, что она останется у нас надолго. Думала, оглядится, как-то устроит свою жизнь и через неделю-другую съедет. Но не тут-то было. Шли месяцы, а она все жила у нас. У меня была приходящая женщина, которая помогала с уборкой и стиркой пеленок Дональда. Дональду тогда было что-то около года. Но эта женщина отказывалась стирать еще и пеленки ребенка Молли. И приходилось мне это делать самой ради малышки Ирмы. Где была при этом Молли? А бегала хвост трубой. Этот ее Боб заходил к нам за ней, куда-то приглашал. А то еще вечером заявится Фил, ее муж, и такой хай подымет, только держись. Жалобы соседей. Скандалы на весь дом. Я прямо с ума сходила. А твоему отцу то, что Молли живет у нас в доме, еще и понравилось. Говорит однажды матери: «Мама, я тут подумал, не мало ли я даю Роуз денег на хозяйство?» Не спросившись матери, он шагу не мог ступить. А я кручусь, на мне и Молли, и ее девочка, за все плати, причем бюджет в семье все тот же, прежний, а старушенция в ответ (я все слышала из соседней комнаты, мы их навестить приходили): «Нет, — говорит, — достаточно, ей вполне достаточно, вполне». Представляешь? Ведь это додуматься надо! Я ее дочку обихаживаю, для которой ни она, ни другая ее дочь пальцем о палец не ударили, а она такое говорит! И Дэйв с ними заодно. Никогда со мной не посоветуется, никогда ничего на расскажет. Конечно, у него в советчицах мама.

Сам понимаешь, не сладкая жизнь. Нерадостная. Нельзя даже с мужем спать, до чего дошло. Вообще никакого покоя. Пыталась я устроить, чтобы Молли съехала, но он меня останавливал, словно ему только того и надо, чтобы она жила с нами. Даже говорить об этом не желал. Думаю, как раз в это время он и начал поглядывать на других женщин. Как время к ленчу, я малыша на руки и бегом к матери, а сама плачу, заливаюсь. «Мама, — говорю, — я уйду от него. Не могу больше. Не могу так жить. Чем такие мученья, лучше убить себя». Мать утешала меня, обнимала, ласкала, но она была женщина старого закала, очень консервативных взглядов. «Ты замужем, — внушала она мне, — и ты не должна падать духом. Ты должна заботиться о ребенке и содержать в порядке дом для мужа. Любой ценой».

И я возвращалась. Если бы не моя мать, я бы ушла, оформила бы развод, но ее я не могла ослушаться, мысли такой не допускала. Но в конце концов я кое-что все же сделала. Однажды дружок Молли, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, зашел, когда ее не было дома, и я с ним поговорила. У меня не было к нему неприязни. Я сказала ему: «Слушайте, Боб, человек вы довольно симпатичный. А в такую кашу влезли. Как же вам самому-то не стыдно — ходить к женщине, у которой есть муж, у которой только что родился ребенок, к женщине, выгнанной из дому ее матерью и чья сестра из-за всей этой истории не желает с ней знаться? При этом она живет у меня, мой муж, чтобы ей было где спать, уступил ей свою постель. По-вашему, это правильно? Не к лицу столь симпатичному молодому человеку в этакую кашу влезать».

Что ж, видимо, небольшое внушение подействовало. Я не совсем в курсе того, что произошло, но однажды в дверь позвонил Фил и забрал с собой Молли с ребенком и со всей ее поклажей и чемоданами. Боб исчез, Молли с Филом снова вместе. А я получила назад своего мужа. Но забыть все это было не так легко. А главное: что будет в следующий раз? Если не Молли с ее фокусами, то что? Вся их семья была против меня. Дэйвом они крутили, как хотели: при любых разногласиях он оказывался на их стороне. Меня в грош не ставили. Потом родился ты, с двумя детьми нам потребовалось более просторное помещение, а тут я как раз познакомилась с миссис Сегал, и мы переехали в частный дом на Истберн-авеню. Дэйв вполне преуспевал. Настолько, что решился даже завести собственное дело и изрядно в нем продвинулся. Сперва продавал граммофоны, потом приобрел концессию на торговлю пластинками у Вима, в одном из его магазинов спортивных и хозяйственных товаров. Магазин располагался на углу Шестой авеню и 42-й улицы. Там сзади был такой балкончик, с которого виден весь торговый зал. Дэйв выплачивал Виму процент со своих прибылей. Появились деньги, мы купили мебель, причем год шел тысяча девятьсот тридцать первый, тридцать второй, повсюду были безработные, однако каким-то образом в самом сердце Нью-Йорка еще теплилась жизнь. Потом — ты еще совсем был маленький, годик или что-то в этом духе, — внезапно умер мой отец, и бедняжка мама переехала жить к нам. Для нее это было последней каплей. Не выходила из комнаты, молилась, пошатнулось ее здоровье. И надломился разум моей бедной, милой моей мамочки.

11

Смерть овладела моими мыслями, я думал о ней, так и сяк подбирался к ней своим сознанием, размышлял над ее проявлениями. У меня завалялась старенькая книжица детских стишков, в которую я довольно давно не заглядывал. Она была набрана крупным шрифтом и пестрела картинками на бледно-оранжевом и бледно-зеленом фоне. Как дети, так и другие существа, фигурировавшие в детских стишках, были странными, эфемерными, они принадлежали к нациям и мирам, с которыми я знаком не был. Попытки разобраться в их сущности и характерах порождали трудности для воображения. Взять хоть маленькую мисс Мафет: никогда в жизни не стал бы я называть какую-либо из знакомых девчонок «мисс такая-то», эта же и вовсе была жеманна и спесива до невыносимости, так что если с ней случаются неприятности, то так ей и надо. Не нравился мне и Шалтай-Болтай, лишенный всякого мужского достоинства и отвратительно непрочный. Джорджи-Порджи, Джек Хорнер, Джек и Джилл — все они представлялись мне неестественными абстракциями мира младенчества; в их приключениях был заложен некий зловещий пропагандистский смысл, хоть я и не мог уяснить толком, какой именно. Странной была планета, на которой они пребывали, — вместилище беспредельного, пугающего одиночества и тяжких злоключений. А то вдруг казалось, что они мертвы, но продолжают при этом жить. Все, что с ними случилось, случалось снова и снова, и хорошее, и плохое, и я усмотрел некое недвусмысленное поучение в этой повторяемости судьбы, в неизбежных возвратах одних и тех же следствий все тех же изъянов их сущностей. Они претерпевали позор, унижения, членовредительство и подвергались всяческим видам смерти или страха смерти. Нечто подобное происходило в моих сновидениях: пирог, из которого вылетает птица, дети бегают взапуски с королями и королевами, овцы — эти покорнейшие и медлительнейшие из животных — бросаются вдруг куда-то прочь, при том, что на весенней сельскохозяйственной выставке в парке «Клермонт» они, не дрогнув, терпели, даже когда их трогаешь. Будь то человек, зверь или какое-нибудь там яйцо — никто и ничто не вело себя по ходу повествования нормальным образом. И я окончательно и бесповоротно решил, что все эти стишки годятся лишь для младенцев, я же не согласен больше, чтобы меня ими мучили.

Смерть и членовредительство, содержавшиеся в передней, в книжном шкафу, где хранилось множество сшитых цветным шнуром альбомов по искусству, были другого рода. В каждом таком альбоме было по нескольку цветных репродукций работ какого-нибудь великого художника. Меня очень интересовало тело, а как раз тело-то на этих картинах и изображалось: пухлые порхающие детишки с луками, стрелами и трубами; голые луноликие тетеньки со светлыми волосами и маленькими грудями, вовсе не похожими на груди моей матери; худющие бородатые дядьки, почти голые и очень бледные, с закаченными глазами и раскинутыми по деревянной перекладине столба руками, причем из их рук и ног торчали гвозди. Или все тот же бородатый, очень бледный дяденька с печальным лицом, но уже на руках у нескольких женщин с покрывалами на лицах и в многослойных просвечивающих одеяниях; женщины плачут, а все те же порхающие младенцы вьются над ними в воздухе. Были картины, изображающие сидящего на облаке старого дедушку с простертыми руками, с пальцев которого бьют вниз лучи солнца, потом опять шли изображения бородатых худющих дядек — этих явно было великое множество, схожих меж собой, как братья или как члены одного племени, причем на сей раз они въезжали в каменистые деревушки, сидя на осликах, чьи глаза и физиономии были столь же скорбны, что и у их седоков. Мне захотелось порисовать, но я обнаружил, что карандашами, которые имелись в моем распоряжении, не воспроизведешь ни тех форм и линий, ни даже тех переходов цвета, которые я видел на этих странных картинах. Все картины, если долго на них смотреть, как бы начинали рассказывать некую историю, но события в ней происходили уж очень загадочные. Похоже, отображали они опять-таки смерть. Эти бледные, нездорового вида желтоватые дяденьки со вбитыми в них гвоздями и закаченными глазами умирали то в пустыне, то в величественных дворцах; то ли это отцы тех порхающих детишек, то ли мужья плачущих женщин — понять было трудно. Мне было ясно, что их покарали и убили, однако не ясно, кто и за что. Но как их было много! Даже чуть-чуть кружилась голова, когда я вкладывал репродукции обратно в обертки, причем возникало такое чувство, будто я подсмотрел нечто недозволенное. Вне зависимости от их замысла картины сообщали мне что-то вроде умственной подавленности, которая давала о себе знать чуть заметным подташниванием, а это, если вдуматься, значило, что пора отвлечься.

Лежа с простудой в постели, я громко позвал мать, чтобы она принесла мне апельсинового сока. Услышал шорох, шаги. Хлопнула дверца холодильника. Шаги по коридору. Я наполовину сполз с постели и лег, раскинув руки по полу, голова запрокинута, глаза открыты, язык наружу. Вскрик. Звон стекла. Я сел и засмеялся. В конце концов, уже сидя на моей кровати, слегка оправившись и переведя дух, мать тоже засмеялась.

— Что за ужасные штуки ты устраиваешь! — сказала она.

Мать была приучена к несчастьям и смерти. И потому ранима. Она лишилась двух сестер и отца. В горе и трауре она была трижды; что это значит, я мог лишь догадываться. Каждый день при взгляде на бабушку она озабоченно хмурилась. Ее голубые глаза темнели. Когда у нее было время, она играла на пианино, и это звучало почти молитвой. Тяжкие аккорды, стремительные арпеджио. За клавиатурой мать сидела царственно. Ее руки сходились и расходились вширь.