Всемирная Выставка — страница 3 из 57

Мать желала восходящего движения по жизни. Она соизмеряла то, что имеем мы, со средствами и притязаниями, которыми обладали наши соседи. Нам с братом надлежало быть соответственно одетыми; отцу надлежало иметь собственный бизнес; аренда, телефонные счета, счета за свет должны были оплачиваться вовремя — все это входило в состав структуры, в которой окружающий мир должен был видеть свидетельство высоких достоинств нашей семьи.

Когда остальные дела позволяли ей отправиться за покупками, она переодевалась в платье с пояском и начищенные черные туфли, надевала соломенную шляпку, поле которой она с одной стороны выгибала вверх. По тулье шляпа была обвязана тонкой ленточкой. Мать подкрашивала красной помадой губы и выходила, зажав под мышкой плоскую сумочку.

Уже под вечер она иногда на несколько минут устраивалась отдохнуть на софе и читала газету. В противоположность отцу, который за столом, завтракая, держал перегнутую газету на расстоянии вытянутой руки, мать, полулежа, держала газету одной рукой за середину и расправляла листы слева и справа тыльной стороной другой.

— Что-то нет у меня доверия к этому докторишке, — говорила она про врача, наблюдавшего пятерняшек Дион[3]. — Уж больно он любит покрасоваться.

По вечерам, после обеда, когда все затихало, она усаживалась в гостиной, читала взятый в библиотеке роман и ждала, когда придет отец. Иногда я украдкой наблюдал за ней. Немного почитает, закроет книгу, положит на колени (она сидела, подогнув ноги под себя) и уставится в пол. Ее очень беспокоило состояние нашей маленькой, хрупкой бабушки, которая болела и была подвержена приступам. Но все-таки, я думаю, больше беспокоил ее отец.

В совместной жизни мой отец, как мне тогда уже пришлось удостовериться, был не чересчур надежен. Слишком многое из того, что, по его словам, было делом решенным, не выполнялось. Он вечно опаздывал, зачем-то непрестанно пытаясь куда-нибудь доехать или сделать что-нибудь за меньшее время, чем в результате требовалось. Вокруг создавалась нервозность. Был переполнен противоречивыми идеями, в которых подчас сам запутывался. К тому же у него зарождались разного рода планы зарабатывания денег, и этими планами он не торопился делиться с матерью. Она, похоже, чуть не беспрерывно была в тревоге по поводу его деятельности.

Касательно своих опозданий отец давал объяснения весьма уклончивые, что как бы подтверждало в глазах матери справедливость ее гнева. Слабостью отца были карты, я слышал, как мать говорила об этом своей ближайшей подруге Мэй. Он любил играть, при том, что средств у него на это не было.

Я знал, что исходящие от моей матери советы, ее наставления он просто пропускает мимо ушей. И ведет себя неправильно, не так, как следовало себя вести в тяжелой обстановке тех лет. Полагаться на него не приходилось, это я понимал, но общаться с ним было истинным удовольствием. Для ребенка это был идеальный товарищ, непредсказуемый, полный радостной животной энергии. Ел и пил с наслаждением. Любил попробовать что-нибудь новенькое. Приносил домой кокосы, папайю, манго и потчевал ими нас, не без труда преодолевая косный консерватизм наших вкусов. По воскресеньям он любил исследовать всякие новые места, отправлялся с нами в дальние автобусные или трамвайные поездки в какой-нибудь парк или на пляж, никому, кроме него, доселе не известный. В любой ситуации он всегда поддерживал дерзновение, отважное желание ступить в неведомое, тем самым наставляя нас в предмете, полностью противоположном маминому.

Это противоборство родителей было, пожалуй, главным непрестанно сопутствующим обстоятельством моей жизни. Напряженность между ними не ослабевала ни на миг. Их брак был неустранимым конфликтом двух соединенных вместе противоположностей. Их несходство порождало нечто вроде магнитного поля, бросавшего меня то туда, то сюда, смотря по тому, в какую сторону в данный момент шел ток. Мой брат, с его любовью к правилам и дисциплине, похоже, в большей степени уподоблялся матери. Я, более тихий, пассивный, мечтательный ребенок, относился с определенным пониманием и симпатией к отцу — сейчас я осознаю это как сочувствие душе, изначально свободной, но в великодушном и простительно непрактичном порыве связавшей себя с царственно подавляющей ее душой привлекательной женщины.

Единственной слабостью моей матери была игра на пианино, в которой она была большим мастером, как и во всем, что она делала. Еще в девушках она сама себе зарабатывала на уроки музыки, аккомпанируя на сеансах немого кино. Играла очень хорошо. А больше всего мне нравилось то, что, когда она усаживалась за инструмент, ее всегдашняя наставительная суровость отступала. Лицо становилось мягче, в глазах появлялось сияние. Она садилась очень прямо — королева, да и только, — руки держала на отлете, и весь дом полнился прекрасной музыкой, представлявшейся мне в виде радуг или водопадов. Поставь перед нею любые ноты, и она запросто прочтет их с листа. Когда Дональд возвращался домой из музыкальной школы «Бронкс-Хаус» с заданной ему новой пьесой, обычно он просил мать сыграть ее, чтобы стало понятно, как она должна звучать.

Дональд подбирался к "Für Elise" Бетховена. А шумановского «Смелого наездника» он к тому времени уже превзошел.

Меня в свой черед тоже ждали уроки фортепьяно. А пока я только баловался с клавишами, наудачу пробовал звуки и экспериментировал с настроениями и чувствами, которые мне удавалось в себе пробуждать, ставя пальцы на несколько клавиш сразу и нажимая.

В отцовском магазине рядом с кассовым аппаратом на прилавке под стеклом были разложены игрушечные музыкальные инструменты. Каждый из этих инструментов был и у меня. Я свистел в грошовую свистульку, дудел на губной гармошке, точь-в-точь такой же, как в морском оркестре братьев Хонер, выдувал звуки из окарины, которую еще называют картофелиной из-за ее формы.

Проще всего было управляться со штуковиной под названием «казу»; ее, в общем-то, даже и инструментом не назовешь — просто овальная жестяная труба, в которой где-то посередине длины натянута перегородка из вощеной бумаги. Дуешь, бумага вибрирует, и "voilà", как говорил мой папа, — ты уже музыкант.

Я обожал маршировать по коридору из задней комнаты, которая была моей, к парадной двери, одной рукой прижимая к губам эту самую казу, а другой, с зажатым в ней флагом, размахивая в такт.

3

Мы жили в доме 1650 по Ист-берн-авеню. Занимали первый этаж, а хозяева (их фамилия была Сегал) — второй этаж, верхний. Чтобы подчеркнуть свое отличие от тех, кто живет в многоквартирных доходных домах, из которых Бронкс главным образом и состоял, наш дом мы называли «частным». Он был из красного кирпича и с плоской крышей. На улицу выходила стеклянная дверь и крыльцо с восемью гранитными ступенями. По одну сторону крыльца, под окнами нашей гостиной, был маленький квадратик земли, с трех сторон обнесенный кустиками бирючины. Тут я строил дома и дороги — кстати сказать, воздвиг целый город для общины маленьких рыжих муравьев, и хотя они не желали селиться в предназначенных им жилищах, мой пыл это не охлаждало.

Помню, какой был свет на Истберн-авеню. Он лился теплыми слепящими потоками и словно отмывал, отбеливал желтоватые и бурые кирпичные стены, тротуары, как бы линованные в клетку, синий диабаз мостовых бельгийского квартала, все это соединяя в простую и мирную картину.

Дома представлялись мне высшими существами, ведущими между собой неслышную беседу.

В полдень солнце посверкивало на крыше моего любимого игрушечного грузовика, который был точь-в-точь как те грузовики компании «Рейлвей-экспресс», что доставляли иногда товары в дома по соседству. Мой был темно-зеленым, с мощными, такого же зеленого цвета колесами, оправленными в твердые резиновые шины, и с красными надписями «Рейлвей-экспресс» по бокам, выполненными особым шрифтом в разухабистом стиле Дикого Запада. На двух задних дверцах были защелки, они отмыкались, и дверцы распахивались совершенно как у настоящей машины. Рулевое колесо, причем действующее, стояло в точности под тем углом, как полагается, то есть неукоснительно горизонтально и на абсолютно вертикальной колонке. Звук мотора — надрывный утробный вой — я добавлял от себя. Еще мне очень нравилось толкать грузовик через трещины в тротуаре и заставлять его переползать препятствия типа камней и палок.

На солнце тротуар нагревался, так что ощущать его под своими коленками и ладонями само по себе было удовольствием.

Через улицу напротив стоял шестиэтажный многоквартирный дом и еще два частных домика вроде нашего, перед ними деревья с уныло обвисшей мясистой листвой; ближе к углу авеню Маунт-Иден, на южном конце квартала, виднелся бурый кирпичный особняк с черепичной крышей — собственный дом госпожи Сильвер, вдовы судьи Сильвера, который когда-то был членом Верховного суда штата. Это мне уже мать пояснила. Вокруг особняка была лужайка, приподнятая выше уровня улицы и окруженная подпорной стенкой из обмазанных цементом круглых булыжников. Сам я никогда госпожу Сильвер вблизи не видел, но мать с полной ответственностью мне говорила, что это замечательная женщина, которая никогда не ставит себя выше других.

За углом авеню Маунт-Иден виднелись платаны «Овала» — небольшого скверика со скамейками вокруг клумбы тюльпанов; под вечер там собирались матери с детьми. Цепочка таких овалов делила надвое необъятную ширь авеню Маунт-Иден на всем ее протяжении по склону холма вверх, на запад, к Большой Магистрали.

За «Овалом», на другой стороне авеню, начинался парк «Клермонт» или «большой парк», как мы его называли; с моего поста он виделся огромным массивом леса, страной зелени.

Повернувшись в другую сторону, я видел северный конец квартала и 173-ю улицу. Тут зелени не было, зато стоял еще один многоквартирный дом (вход в него был за углом), а через улицу просматривался необъятный школьный двор, обнесенный изгородью из железной сетки — здесь помещалась начальная школа № 70. Это была Дональдова школа, да и мне туда вскорости предстояло пойти тоже.