Стоя над профессором, Лебедев теребил его, толкал, понукал криками, тянул за руки, но профессор не двигался. Он сидел, словно неживой, и только как-то странно мотал головой из стороны в сторону.
Окоченевший человек в синей рубашке лежал рядом и быстро заносился снегом…
Когда Лебедев устал, когда он готов был сам лечь рядом с профессором в снег, Кондрашев молча встал, обхватил ноги замерзшего человека и пошел.
В свисте ветра Лебедев не слыхал, как громко мычал профессор под своим платком. Мычал глупо, бессмысленно… Не то это были стоны, не то рыдания…
Несмотря на все усилия наблюдателей, замерзшего человека в синей рубашке не удалось привести в чувство. Он был мертв уже тогда, когда они его нашли там, на плоскогорье, в сугробах. Мертвого, его нельзя было оставлять в комнатах, немыслимо было и похоронить в мерзлой земле. Саид-Велли нашел выход: он взвалил труп на спину, громко топая по лестнице, поднялся на чердак и через дыру, пробитую ветром в крыше, просунул мертвеца наружу, в снег. Там он должен был оставаться до весны.
Саиду-Велли не удалось рассказать метеорологам, как и где он похоронил замерзшего: когда он вернулся с чердака, наблюдатели уже спали убитым сном. Сами борясь со смертью, через бурю, два часа они несли на своих руках мертвого человека, но этот человек был достоин такого подвига, потому что благодаря его смерти остался жить мальчик…
В тот же день, пока наблюдатели спали, Саид-Велли набросил свою корзину на спину и ушел в Ялту. Как он спустился туда — это осталось загадкой.
Али, как звали мальчика, чувствовал себя хорошо. Он много ел, креп и болтал с Ибрагимом. Все свободное время Ибрагим просиживал на постели мальчика. Али не знал о смерти отца. Ему сказали, что отец выздоровел и ушел в Ялту, приказав сыну дождаться весны на обсерватории. И мальчик верил и был весел…
Уход за мальчиком развлекал Кондрашева, но все же удар, постигший его, сильно отозвался на нем. Старый метеоролог осунулся, постарел, и на его висках появились первые седые волосы. Припадки прежней нервности не повторялись, но вечерами, когда все небольшое население обсерватории собиралось у печки или у постели Али, Кондрашев часто говорил:
— Двадцать лет назад я был молод… Блестящие надежды наполняли меня… Я сам рвался куда-нибудь в глушь, чтобы работать там исследователем, чтобы все свои молодые силы отдать на служение науке. Двадцать лет назад я был выхвачен из жизни, и всеми забытый стал работать на этой обсерватории. И теперь мне кажется, что я всю жизнь работал над чем-то диким, никому ненужным. Кому интересно знать, какая погода на Яйле, когда здесь никто не живет, когда никто и не узнает, каково это жить под снегом, в метель искать на плоскогорье замерзающих людей и записывать показания метеорологических приборов? Такая жизнь, состоящая из безрезультатной борьбы с природой, не достойна современного мыслящею человека. Я пытался укрупнить свои задачи, пытался сделать большое и нужное дело — облесить плоскогорье, и вот… как это кончилось. Мне кажется, что я всю жизнь не выходил из метели, и никогда не выйду…
— Вам нужно спуститься вниз, профессор, — отвечал Лебедев, — вы поработали достаточно. Республика обеспечит вам спокойный отдых: она не выбрасывает вон уставших, преданных науке работников. На ваше место та же республика даст десятки новых молодых ученых, которые будут продолжать ваше полезное дело. И даже больше: по-моему, ваш этот пессимизм — явление случайное, временное. Немного отдохнете, все пройдет, и не будете больше говорить, что метеорология — наука, никому не нужная. Это для земледельческой-то страны? Ха! Как только появится возможность, — вы спуститесь вниз, к морю, на вполне заслуженный отдых! — заключал Лебедев, откинувшись на стуле.
Профессор только печально качал головой на слова помощника.
На несколько часов поутих ветер. Кондрашев раскопал конец траншеи, выходивший на обрыв плоскогорья, около часа с подзорной трубой в руках ждал прорыва в облачном тумане, и когда такой прорыв появился перед траншеей и в нем мелькнули внизу тяжелая синь моря, зелень лесов и лугов, белые и красные крыши Ялты — Кондрашев вонзился в этот прорыв трубой. Полминуты перед объективом чешуйчатым блеском переливалось море, и полминуты плыл перед ним далекий пароход, похожий издали на дымящуюся, брошенную в воду головню.
После этого случая, когда опять закружился снег над плоскогорьем, когда опять дикими трубными звуками заревела метель, профессор уже сам стал поговаривать, что ему и в самом деле не мешало бы уйти с Яйлы вниз…
И как раз в это время неожиданно случилось то, что сделало спуск одного из метеорологов не только желательным, но и необходимым.
Али уже начинал понемногу ходить по комнатам, боли в отмороженных ногах беспокоили все меньше и меньше, окончательное выздоровление казалось не за горами, как вдруг на левой ноге мальчика, под коленкой появилось маленькое пятнышко. Сначала метеорологи не обращали на него внимания, но когда пятнышко стало увеличиваться и болеть, они внимательно осмотрели его и, почитав разные медицинские справочники, к ужасу своему нашли, что это начало гангрены на почве отмораживания.
Перехватить распространение ее надо было сейчас же, иначе она могла погубить всю ногу. Но средств, имевшихся на обсерватории, было недостаточно для этой цели. Необходимо было как можно скорей спустить мальчика вниз, в больницу.
В тот же день придумали план спуска и, не теряя времени, приступили к его выполнению.
В сарае отыскали большой, крепкий ящик, наложили в него одеял и подушек, а к ящику привязали самую длинную и самую крепкую веревку, какая нашлась на обсерватории.
Решено было положить в этот ящик Али, получше укутать его и через дыру в конце траншеи спустить по обледенелому склону вниз, насколько позволит веревка. По той же веревке должен спуститься вслед за ящиком профессор, взять Али на руки и отнести его в Ялту. Наблюдатели были уверены, что веревка хватит до конца области снегов, шапкой покрывших вершины гор.
Последний день перед спуском профессор сильно нервничал. Он знал, что навсегда покидает обсерваторию, с которой, несмотря на пережитые здесь разочарования, так сжился, и, хмуро шагая из комнаты в комнату, он прощался с инструментами, с толстым журналом наблюдений, с коллекциями— со всем тем, над чем он работал долгие годы.
И когда все было готово и Лебедев с Ибрагимом уже спустили через отверстие в траншее ящик с Али, профессор долго и крепко жал руки остававшимся товарищам. Лебедеву показалось, что на ресницах Кондрашева блестели слезы.
— Весной, когда можно будет подниматься на горы, я приду навестить вас и приведу вам помощника, потому что мое место займете, конечно, вы. А теперь, прощайте, — говорил профессор Лебедеву взволнованным голосом.
Потом он в последний раз окинул взглядом темные траншеи под снегом, обхватил руками и ногами веревку и спустился по ней вслед за ящиком.
Все это делалось на сильном ветру, в неперестававшую метель.
Лебедев и Ибрагим, державшие конец веревки, почувствовали, как исчезла тяжесть, тянувшая ее вниз. Это значило, что профессор перерезал веревку. Но увидеть, как кончился его спуск, они не могли. Чтобы узнать это, нужно было ждать весны…
С уходом Кондрашева и Али на обсерватории стало тоскливо. Лебедев теперь один должен был изучать те причудливые кривые линии, которые царапали на графленых бумажных лентах острые жала барографов и ветромеров.
Но скука и вой метели — все это должно было оставаться на обсерватории до весны и ко всему этому необходимо было привыкнуть. Необходимо было привыкнуть и к трупу на крыше…
Кондрашев спустился благополучно. Когда он перерезал веревку, то был уже вне метели; на несколько шагов ниже кончался снег, и еще через несколько шагов он смог взять мальчика на руки и итти с ним по твердой земле. Метель, снег, мороз — остались наверху. Здесь было тихо, заметно теплей, и для человека, привыкшего к горным туманам, как-то необычайно ясно.
С мальчиком на руках, Кондрашев прошел километра два по шоссе и, сокращая путь, свернул на проложенную в густом лесу и круто спускавшуюся тропинку. Сначала земля была сырая, между деревьями бежали ручейки от таявшего снега, но чем ниже, тем становилось суше. Профессору сделалось жарко, и он постепенно сбрасывал с себя одну за другой части теплой зимней одежды.
Впереди, между деревьями мелькало море. Отсюда, сверху, казалось, что оно не лежит, а стоит высокой стеной, сделанной из невиданного синего хрусталя. И жемчужно-белая полоска прибоя легла там, где море сходилось с берегом.
Это море, которого столько времени профессор не видал так близко, разбудило в нем много красивых и грустных в своей отдаленности воспоминаний. С бьющимся сердцем, с прерывающимся дыханием, Кондрашев все скорей и скорей спешил вниз, спотыкаясь о корни деревьев, скользя на камнях, и на его руках спокойно спал Али.
Только теперь Кондрашев как следует почувствовал, как он устал за двадцать лет жизни на Яйле, и, спускаясь, к морю, думал, что он имеет право отдохнуть.
Километров за пять до города, Кондрашев догнал татарина, ехавшего на линейке. Татарин согласился посадить к себе мальчика…
Каменные бассейны с чуть капавшей в них из фонтанов водой, ребятишки, понукавшие нагруженного осла, груды арбузов и дынь, сложенные под навесами крохотных лавчонок, — все это радовало и трогало Кондрашева. Ему казалось, что он умирал и теперь вдруг снова вернулся к жизни.
В больнице пришлось долго и много рассказывать о том, как был найден мальчик. Устроив Али, Кондрашев, почти не отдыхая, сейчас же пошел на набережную.
Море было неспокойно. В наступавшем вечере гас его зеленоватый блеск, но пенистые гребешки волн вспыхивали белыми искрами, бежали к парапету набережной, стукались об него и рассыпались на тысячи брызг.