— Должно быть, у тебя и у матери твоей порода злая.
Остановился он да как закричит на меня:
— Ты будешь молчать?..
Плюнул я и не стал с ним спорить.
Рассказывать, как коней брали, не буду. Всем известно — хоть цыган, хоть и не цыган — все одинаково коней воруют. А так ничего не произошло, о чем можно было бы рассказать.
Был скучный полдень, когда я вернулся в табор. Ветер нагнал на небо серых туч. Он со свистом нападал на шатры. Усталый от ночного дела, я растянулся на траве, проклиная свою долю. И вышел же такой случай — связаться с конниками! Не пожелал бы я врагу такого мученья! Лучше с утра до ночи колесо крутить на заводе, чем мучиться в темени по полям да трястись, как бы не набросились мужики и не долбанули по голове. Весь в грязи; рубаха потом воняет; на зубах песок трется; в сухом горле будто лучина торчит и колет занозами, когда глотаешь. После таких делов покупаться бы, белье мытое одеть да пожрать хорошо. Скажи такую жалобу Газуну, да он тебя обругает да еще застыдит перед всеми цыганами.
Видал ли кто, чтобы конокрады купались? Всю жизнь кочуют у реки, а в воду палец боятся сунуть. Говорят, панытко[13]) в колдобину затянет. А про мытое белье и не говори! Конокрады смеются над нами, что наши цыганки рубахи да постели в реке купают. А у них, как оденет рубаху, так и сносит ее до клочков на плечах. Говорят они, что помыть рубашку — счастье с себя смоешь.
Повздыхал я тогда и закашлялся. Простудился: были сырые холода ночью. Услыхал мой кашель Газун, вышел из шатра.
— Ну, какую радость скажешь? — спросил он.
Еле поворачивая язык, отвечаю:
— Трех добыли.
Закурил он трубку, еще спрашивает:
— Куда они погнали?
— Верст за сорок, за город Мценск. Михала говорил, что там болгарские цыгане стоят. Обменивать будут. Не знаю, как бы их не задержали. Всюду отряды…
— Какие же кони? — приставал он, как бы не замечая моей усталости.
А мне было не до вопросов. Отвечу ему и засыпаю.
— Что ты как деревянный стал! — закричал Газун. — Они тебя вернули сюда, чтобы мое сердце успокоил, а ты, бессчастный, толком не говоришь!
Пришлось говорить. И когда Газун намучил меня вдоволь расспросами, он плюнул и проскрипел зубами:
— Бессчастный…
Спал я немного. Разбудил меня крик матери Михалы, будто ее резали на куски. За ней гнались из соседней деревни мужики и бабы. Старуха орала на бегу, как подбитая ворона: «Кра-кра!..» — и перед шатром Газуна ткнулась лицом в землю. Мужики и бабы совсем озверели. Они уже хотели кинуться и растерзать ее на клочки, как перед ними встал Газун. Лицо его налилось кровью, даже правый закрытый глаз его зашевелился. Рука с кнутом дрожала. Он снял шапку и с поклоном спросил крестьян, за что надо бить старуху.
— Когда вы подохнете, дармоеды проклятые! Хватай пузатого цыгана! Крой его!.. — горланили мужики.
— Цыц!.. — поднял руку с шапкой Газун и переспросил — За что ее надо бить?..
Бабы озлобленно тараторили, что старуха гадала и стащила юбку и наволочку.
— Отойдите! — дико крикнул Газун. Он одел шапку и с поднятым кнутом шагнул к трясущейся старухе. Она грызла от страха землю, ожидая расправы Газуна. Свистнул в воздухе кнут и хлестнул старуху так, что рассек ее драную кофту. Старуха взвыла, как Болчиха.
— Она пошла гадать, а не воровать! — сказал Газун присмиревшей толпе.
Когда ушли крестьяне, Газун с руганью еще раз, но слабее ударил старуху кнутом.
— Тебя, старую ведьму, удушить мало, чтоб знала, как надо воровать! — и он толкнул ее сапогом. — Пошла голосить на подушки!
Старуха чуть не ползком поплелась в свой шатер.
Газун сопел и тяжело дышал, словно вбежал на гору.
— В какую сторону ни посмотришь, — жаловался он, — кругом лезет на тебя напасть. Куда ни ступишь — всюду в прорубь провалишься. Ну и местность бессчастная!
— А кто тебя прибил к этому месту? — осмелился сказать я. — Куда твои люди ни сунутся, везде их знают, как свою старую болячку. И как же это ты, старый цыган, сидишь здесь столько времени, как арестант сибирский? А то еще в огонь попадешь. Что ты ищешь на этом месте? Смерти? Ты меня ругал, что я на войне был, а сам ты разве не видишь, где находишься? Я на войне был — польза от меня была, а ты чего сидишь — задумал без толку погубить своих цыган?
Газун не ожидал, что я ему посмею так сказать, и уже готов был поднять на меня кнут.
— Ты не суй свой нос в мою золотую голову! — свирепел он, ударяя себя в грудь. — Кто тебе велит такие вопросы спрашивать? Кто тебе велит так со мной говорить? Почему я дорожу этим местом — тебе дураку незачем знать. А если я тебе и говорил дело, так ты меня, червивое сало, не учи!.. Тебе нужен табор рыжего Маштака — кочуй к нему… Я шестьдесят лет прокатал свою дорогую жизнь на колесах и никогда не слышал, чтобы мне цыган задавал такие слова. Если кому не нравится мой табор — уходи, ищи другой…
Вижу, что Газун расходился, и не придумаю, как его успокоить. Говорю ему:
— Ты не сердись на меня. Я тебя не обижал. И лезть в твою голову я и не думаю. Как я могу тебе советовать, если твоя голова умнее моей? Спроси на какой угодно дороге, любого цыгана, да он с большим уважением о тебе скажет. И кто тебя не знает? Всем ты известный человек. Я в жизни не видал такого ловкого цыгана, как ты…
Похвала немного успокоила Газуна. Это толкнуло его к хвастовству. И он, уже не споря и не ругая меня, стал вспоминать о своих удачных проделках. Чмокая губами, будто сосал сахар, Газун хвалился, как он из-под носа мужиков уводил коней, как на ярмарке обманывал покупателя и как за час делал больную клячу здоровым бегуном. За такое умение уважали его цыгане, и он был известен.
— За пустяки цыгане уважать не будут, — пришлось мне сказать ему. — Вот меня никто не знает, а тебя знают все таборы, как хорошего человека. Такого известного конника и не найти во всем свете. Ни один цыган худого не скажет про твои удачные дела.
— Ты еще слепым галчонком был, — не унимался Газун, — а через мои руки уже прошло столько коней, что не уставишь их рядом от столичного города до самого Черного моря. Раз мне нужен конь, нравится он, — хоть бы его в железной клетке берегли, все равно мой будет. Стар я стал, да война твоя все мои кишки рвет, а то я тебе еще показал бы!..
Газун лег на живот и задумался. В это время возвращалась Туся из березовой рощи. Она несла в подоле коренья молодых березок. Они нужны для ворожбы. Их сушат на солнце, режут на кусочки и завертывают в тряпочки. И когда надо какой-нибудь чудачке приворожить милого, то дает цыганка ей этот корешок, чтоб она носила его за пазухой. Дур на свете много, и дают они за корешки большие деньги. Цыгане называют такую ворожбу «тэлав про драп»[14]).
Туся уже издали услыхала стоны старухи. Подойдя к нам, она спросила Газу на:
— Отец, что это с ней такое?
— Наволочка за ней погналась. — Он указал рукой на деревню и строго сказал — Чтоб она больше туда не показывала свою голову!
Туся села, подобрав под себя ноги, и стала перебирать в подоле коренья. Никто не говорил. Глаз Газуна закрылся. Вскоре Газун засопел. Туся опасливо поглядела на отца и, уверившись, что он спит, тихо спросила меня:
— Что ты пристаешь ко мне с мириклями.
Я засмеялся.
— Почему ты их поминаешь? — спросила она так, как будто касалась чего — то страшного.
— А просто с языка сорвалось. А почему ты так пугаешься? — усмехаясь, спросил я.
— Ты больше и не поминай о них. Слышишь! Ты не смейся… — и добавила чуть слышно — Михала не любит, когда ты о них говоришь.
— А почему Михала не терпит мириклей?
— Молчи, Маштак! Ничего я тебе не скажу…
За рекой, по большой дороге целый день кружилась пыль. Красная армия — пешком и конем — шла на подмогу. И что делалось кругом — откуда было нам знать. Был уже слышен далекий гул пушек. Видно было по всему, что война закипала в этой местности. Но Газуна как будто все это не беспокоило. Он тревожился за Михалу и Федука, которых ждали уже третий день. Цыганки не уходили далеко, боясь, что придут белые, и тогда не пройти к табору. А если и уходили на станцию нищенствовать, то не приносили ни кусочка хлеба. Животы у всех отощали.
— Сегодня мы проживем, — говорил Газун, вглядываясь в сторону рощи. — Но что мы будем жрать завтра, если они не покажутся сегодня? А если придут они с пустыми руками, что мы будем делать?
— А если уколотят их в дороге? — спросил я его.
— Так и надо им, дуракам! Хороший цыган, как нитка в иголку, проскачет, а дурак в больших воротах зацепится.
Вдруг он крякнул и подпрыгнул, точно мальчик, от радости.
— Ты гляди, гляди, Маштак! — ударил он меня по плечу. — Наши на конях! Михала, Федук!..
Я присмотрелся: двое скакали из рощи.
— А-ля-ля-ля!.. — заорал Газун и замахал шапкой.
Из шатров повысыпали цыгане. Заплясали и загикали. Первым влетел в табор на жгучем вороном коне Михала. Федук гарцовал на сером. Коней запарили до пены. Соскакивая с коней, сбросили наземь мешки с мукой и мясом.
— А вот у нас какие есть еще красавицы! — И Михала стал вытаскивать из карманов бутылки с самогоном.
Газун и радовался, и злился:
— Какой чорт вас держал столько дней! Болеть меня заставили! Дураки!.. — И велел ребятам раздувать костер.
Михала рассказал, как поменял двух коней у болгарских цыган, которые в ту же ночь погнали их на обмен дальше — к цыганам в Тульскую губернию, а третьего коня продал во Мценске русскому барышнику за хлеб, мясо и самогон. Рассказывая, Михала хвалился перед всеми своей удалью, а нас — меня и Федука — грязнил и насмехался над нашей трусостью в таких делах.