Наша артиллерия отвечала, и залпы следовали за залпами, взрывы происходили одновременно, дым не успевал рассеиваться, и осколки проносились массами. Внезапно желтое красное пламя ослепило нас. Мы разом прижались друг к другу, оглушенные, с бьющимся сердцем.
Жильбер упал, почувствовав только сильный удар по голове, ощущая на лице адское дуновение, ничего не слыша, ничего не понимая.
Когда он пришел в себя, голова у него была тяжелая, он боязливо пошевелил ногами. Ноги повиновались, они двигались… Нет, ноги в целости. Он провел рукой по лицу… А, оно в крови. Попало в лоб у виска. Я наклонился над ним и сказал:
— Это ничего… Просто порез.
Он мне не ответил, еще оглушенный; потом огляделся, вынул свой санитарный пакет и перевязал лоб. Он вытер платком со щеки кровь, которая текла теплой струей, затем, чтобы охладить горящую голову, прижал ее к холодному дулу винтовки. Во время короткого затишья он услышал справа стрельбу и взрывы гранат. Смутная мысль мелькнула у него: они опять будут наступать. Но у него не хватило мужества приподнять голову, чтобы взглянуть на равнину.
Раздался яростный залп, затем шрапнель разорвалась как раз над нашей воронкой, Жильбер на минуту замер, сердце его остановилось. Вслед за этим одним прыжком он приподнялся, вскочил на край воронки и побежал. Он хотел укрыться в другой яме, где угодно, лишь бы не оставаться больше в этой канаве, в этой зияющей могиле. Раздался еще залп, он лег и вытянулся. Потом привскочил и, обезумев, кинулся направо, налево, спотыкаясь о тела. Все воронки были заняты, везде изувеченные трупы, растерянные раненые, насторожившиеся солдаты.
— Нет ли у тебя места?
— Нет… Со мной раненый товарищ.
Он минуту повертелся, потом лег ничком за пригорком. Сердце его сильно билось, как животное, которое он придавил бы своим телом. Задыхаясь, он прислушивался к пушке без единой мысли в лихорадочном мозгу. Вдруг он подумал:
«Но ведь я убежал…»
Он повторил это себе несколько раз, не поняв сначала как следует. Но, приподняв голову, он увидал, что ему делает знак Лемуан. Тогда он бегом, одним духом, помчался к воронке.
Эта трагическая яма со взрытыми краями походила на давильню, и чтобы не топтать тел товарищей, наполнявших этот чан, надо было держаться края канавы, цепляясь пальцами за обваливающуюся землю. Жильберу показалось, что он лишается чувств. Он не ощущал ни страдания, ни волнения, а скорее усталость.
День приходит к концу, и туман спускается на равнину. Слева еще слышна стрельба, но она похожа на огонь, который вот-вот погаснет.
Что произошло с полудня? Мы стреляли, солнце жгло нас, голова у нас отяжелела, горло пересохло. Наконец, прошел дождь, и эта гроза освежила нас, дождь залил сжигавшую нас всех лихорадку. Артиллерия все сметала с равнины, охваченная яростью на то, что там еще остаются живые люди. Затем нам показалось, что боши наступают на нас. И мы стреляли, стреляли… Совсем близко видны согнутые тела немцев, запутавшихся в своих собственных проволочных заграждениях.
«Не смена ли идет?» — Подходят люди и, согнувшись, перебегают от воронки к воронке.
— Эй, ребята, кончено? Мы сменяемся?
Нет, это солдаты службы связи.
— Ну, что же? Нас сменяют?
— Нет… Вы должны остаться здесь еще на ночь. Подкрепление придет с кирками, с лопатами. Придется укрепиться здесь.
Из всех ям вылезали люди и подползали на четвереньках.
— Что? Оставаться здесь? Что за шутки… От роты осталось всего человек тридцать.
— Мне наплевать, я ранен, я уйду…
— Такой приказ, — повторяют солдаты службы связи. — Надо держаться. Нас сменят завтра.
Жильбер чувствует себя слабым, в голове у него пустота. Он хотел бы не шевелиться и спать, спать. Белье его прилипло к спине. Дождь? Пот?
Артиллерия смолкла, обессиленная, надорвав глотку. Теперь слышнее стали жалобы и стоны…
Подождите, дорогие мои, подождите, не кричите, скоро придут санитары.
Приближается ночь…
И молчаливый ветер тихо ткет свою туманную ткань, — один большой саван из серого покрова для стольких мертвецов, которые лишены его.
Рассказы врача
ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ
Двадцать пять! Двадцать пять несчастных фигур, грязных и жалких на вид! Когда я говорю «двадцать пять», это не значит, мой друг, что все они были буйно помешанные! Нет! Когда двадцать пять человек становятся полоумными, каждый из них делает это на свой собственный лад, у каждого появляется свой собственный пунктик, и надо же в конце концов признать, что с момента, как человек не в своем уме, он волен быть таким, каким ему заблагорассудится.
Итак, двадцать пять. Они были собраны в нашем секторе за неделю. В то время наш пункт принимал умалишенных, а также симулянтов-членовредителей. Когда-нибудь я наберусь мужества и расскажу тебе, мой друг, печальную повесть о симулянтах.
Но вернемся к моим двадцати пяти. Я втискиваю их в барак, считаю, пересчитываю, группирую, размещаю, затем отбираю у них документы. Назначаю двух санитаров для тихих и трех для буйных. Назначаю одних силачей, мускулистых, потому что, когда имеешь дело, с помешанными…
Подходит Паризель и спрашивает меня:
— Все ли бумаги в порядке?
Я отвечаю:
— Да! Их двадцать пять. Я протелефонирую, чтобы прислали автомобили для эвакуации.
Я ждал приезда автомобилей к двум часам. Они прибыли в половине пятого, то-есть с наступлением вечера.
Я вхожу в барак, чтобы ускорить эвакуацию. Автомобили выстроились в ряд, трясясь, сопя, пыхтя, воняя. Я приказал положить моих помешанных на носилки. Из них пять или шесть были крепко связаны, некоторые спали, другие кричали. Среди них был один, говоривший быстро и складно, точно адвокат, и все повторявший: «Молчите, не доверяйте им. Их поймают, если в это дело вмешается белая звезда».
Но довольно об этом! Это не имеет ничего общего с тем, что я хочу рассказать тебе.
Итак, я приказываю поставить носилки между кроватями и считаю их по пальцам и глазами, прежде чем открыть двери.
И вот тут-то я вдруг чувствую, что у меня волосы становятся дыбом: моих парней уж не двадцать пять, а двадцать шесть…
Ты смеешься? Однакоже, уверяю тебя, что это было совсем не смешно. Уверяю тебя, что это было совсем скверно.
Опять хватаюсь за документы, проверяю, пересчитываю свои листки: там сказано двадцать пять. Пересчитываю моих сумасшедших: их опять двадцать шесть… Ничего не понимаю!
Тут приходит Блотэн; он видит, как я перебираю бумаги, и тотчас же громким голосом говорит:
— Бьюсь об заклад, что здесь путаница!
Я ответил:
— Ну конечно! Двадцать пять умалишенных, а сейчас в бараке двадцать шесть. Значит, один из них не умалишенный.
Блотэн подергивает плечами, зажигает папироску и с видом человека, для которого вообще все ясно, кричит:
— Эй! Слушайте! Кто там из вас не сумасшедший?
О, Блотэн! Я бы не хотел невежливо отзываться о нем, ко ведь надо быть непроходимо глупым, надо быть чурбаном, чтобы делать такие вещи. Помешанные принимаются кричать, а Блотэн — орать еще сильнее. К счастью, подоспевает Паризель.
— Поразительно! — говорит Блотэн. — Чорт знает, что такое! Их было двадцать пять, а теперь стало двадцать шесть. И тот, который не помешанный, не хочет сознаться. О! Если я его найду, я ему покажу, я его под суд!..
— Да не волнуйтесь, — тихо говорит ему Паризель.
— Да! Не волнуйтесь! — отвечает тот. — Все эти парни быть может не более помешаны, чем любой из нас. Все они бездельники, переливают из пустого в порожнее, толкут воду в ступе. А, впрочем, мне что волноваться? Автомобили ждут. Но, по-моему, отправим всех двадцать шесть гуртом; тот, который не помешан, в конце концов, будет найден.
— Что вы, что вы! — отвечает Паризель своим добрым голосом.
И вот он идет от носилок к носилкам, медленно, заботливо. У него в руке фонарь; слегка приподымая его всякий раз, он внимательно разглядывает лица. Я следую за ним в молчании. Блотэн, взволнованный, то и дело спрашивает: «Ну, кто тут не помешан, сознавайся!» Два или три мрачных голоса одновременно отвечают: «Я, я!» Паризель все продолжает итти; он останавливается время от времени, поглаживает свой подбородок, затем со вздохом шепчет: «Нет! Нет!» Помешанные смотрят, как он проходит, и в их широко открытых глазах фонарь зажигает прыгающие огоньки! Они отвечают обрывками фраз на задаваемые иной раз вопросы; они говорят: «Здоров, вполне здоров». Паризель внимательно рассматривает их и продолжает свои поиски.
Но вот он вдруг останавливается перед одним парнем, у которого взволнованное лицо, шипящее дыхание и пристальный взгляд. Некоторое время Паризель стоит, разглядывая его, всматриваясь ему прямо в глаза, затем говорит мне:
— Вот этот.
И прибавляет, обращаясь к парню:
— Как тебя зовут?
Тот сильно и долго кашляет, а затем отвечает испуганным голосом:
— Не знаю.
— Вот и не попали, — кричит Блотэн. — Этот более «того-с», чем остальные,
— Да замолчите, пожалуйста, — говорит Паризель, весь поглощенный своей мыслью.
Он опять всматривается в больного, прикасается к его щеке, щупает пульс и говорит, взглянув на маленькую металлическую бляху, привешенную к руке больного.
— Тюбеф? Ну, слушай, Тюбеф, у тебя воспаление легких?
— Да, — отвечает тот.
Паризель сдергивает одеяло, проводит рукой по груди бедняка и достает маленький кусочек картона:
«Тюбеф. 201-й пехотный. Воспаление в правом легком».
— Нате, — говорит он, показывая нам картон, — вот ваш двадцать шестой.
Затем, обращаясь к больному:
— Зачем же ты ни слова не говоришь, Тюбеф? Ты видишь, что мы столько мучимся, чтобы найти того, который не помешан?
Тогда Тюбеф начинает дрожать с головы до ног и отвечает с блуждающим видом и полными слез глазами:
— Я… я… Я уж и сам не знал, сумасшедший я, или нет.
— Ну, хорошо, голубчик, — говорит Паризель. — Успокойся, голубчик, и знай, что ты не сумасшедший. Тебя положат в постель. Успокойся.
Паризель и Блотэн ушли, беседуя. Когда они проходили по двору вдоль барака, я услышал, как Блотэн орал:
— Вы поразительны! Вы потеряли целых три четверти часа! Надо было попросту отправить всех двадцать шесть.
КОНЦЕРТ
Нет, мой друг, мы с тобой не принадлежим к числу скромных, сдержанных людей. У нас, конечно, есть другие достоинства, но этих-то, во всяком случае, нет.
Мы только и думаем, как бы разгласить на весь мир наши мелкие дела и, если нам случится обрезать себе кончик пальца, мы рассчитываем на то, что потомство оценит те три капли крови, которыми мы выпачкали свой платок.
Вот Баруэн — другое дело! Это сама скромность! Он преподал мне урок, который я не скоро забуду, не потому, чтобы я мог извлечь из него какую-нибудь пользу, нет, ведь известно, что в лучшем случае, понимают значение хороших примеров, но никто никогда не следует им. И затем я должен тебе сказать, что надеюсь никогда не очутиться в том положении, в каком я застал этого несчастного Баруэна 14 июля 1915 года.
Баруэн в то время собирался умирать в том жалком бараке, где был и я… Впрочем, не будем говорить обо мне. Дело идет о Баруэне, и этого достаточно.
Итак, Баруэн, говорю тебе, доживал последние минуты. Он был ранен на стоянке, исполняя обязанности повара. Премерзкие раны: левая рука оторвана, часть правой — также, один глаз выколот, другой совершенно придавлен посиневшей опухолью и еще разные, мелкие штуки, каждой из которых было бы вполне достаточно, чтобы искалечить человека.
Те, которые раньше знавали Баруэна невредимым, смотрели на него, раненого, с тяжелым вздохом и говорили: «Нет, вы не можете себе представить, что это был за парень!»
Должно быть он был действительно молодчина! Ведь даже обломки Баруэна были чем-то замечательным, изумительным! Он доказал это вечером 14 июля. В этот день устроено было настоящее пиршество: все раненые получили по куску ветчины, кружок колбасы и бокал шампанского, который нам прополоскал глотку.
Баруэн не проглотил ничего из этих роскошных яств; он был совсем плох. С самого утра он был осажден мухами, которые пристрастились к его коже. Он скоро истощил свои силы, отгоняя их обрубком своей руки, и, когда наступило послеобеденное время, он совершенно перестал защищаться.
Я закурил сигару — подарок нашей части от правительства, — взял старую газету и, покуривая, стал тихонько обмахивать ею Баруэна.
Было нестерпимо жарко. Крупные капли пота выступили на его щеках; губы его приняли какой-то грифельный оттенок. Он ничего не говорил; у него был очень озабоченный вид. Я понял, что наступал его конец.
Только успел я сделать это грустное открытие, как объявили о приходе музыкантов. Сержант организовал маленькую вечеринку. Две мандолины, одна скрипка, гитара, несколько, с позволения сказать, певцов — все это легко найти на военных квартирах.
Те раненые, которые вышли было из барака, поспешно возвращались. Те же, которые оставались прикованными к постели, просили подпереть себя под плечи подушками. Слышалось радостное оживление, как в театре перед поднятием занавеса. Артисты сгруппировались посреди комнаты и настраивали свои инструменты.
Я знаком подозвал сержанта и указал ему на Баруэна. Он очень смутился.
— Спроси его, — сказал он, — спроси-ка, не побеспокоит ли это его?
Спрашивать было смешно… но я все-таки наклонился к Баруэну и прошептал:
— Скажи-ка, братец, хотят устроить концерт для ребят. Тебе не будет мешать?
Баруэн пробормотал: «А? Что?», как будто он только что проснулся. Затем он повторил: «Концерт… для ребят… Нет! Можно, можно…»
Мы переглянулись, сержант и я. У меня было впечатление, что Баруэн вот-вот умрет, в тот же миг. Он был холоден, уже холоден. Поражало даже, что он мог еще говорить.
Он, казалось, понял наше колебание и повторил:
— Ну, да! Можете начинать. Это… это мне доставит удовольствие.
И его опухший подбородок стал слегка дрожать.
Сержант сделал знак, и концерт начался. Он длился час. Пели о любви, ревности, клятвах и изменах. Какой-то чудак рассказывал, заикаясь, разные истории из быта казарм — старые рассказы, которые все еще занимали этих одичалых и разбитых людей.
Все мелочи милой былой жизни трепетали под пальцами мандолинистов, и сто сердец в изгнании, сто томящихся сердец отвечали вздохом на каждый припев. Иной раз мощный хохот, подобно сильному приступу кашля, потрясал эту маленькую толпу несчастных и, казалось, должен был разнести весь барак.
Я смотрел на Баруэна. Я мог смотреть только на него одного. Он крепко стиснул губы. Часть лица его, которую можно было разглядеть, приняла выражение решимости и гордости. Раза три-четыре я тихо спрашивал его:
— Ты не устал?
Он не отвечал, но делал головою знак, который означал: Нет!
Спустя час концерт окончился. Последний взрыв хохота потряс барак, и все те, которые могли выйти, пошли покурить свою трубку на воздухе.
Баруэн открыл рот и спросил:
— Кончено?
Я ответил ему:
— Да, кончено.
Баруэн не сказал больше ни слова. Он сделал несколько сильных зевков, поворочался немного, очень немного, потом скоро и ворочаться перестал.
Через десять минут Баруэна не стало.
Я, видевший все это, утверждаю, что в иных случаях человек может отсрочить на час свою смерть, если в нем есть настоящее мужество и большое сердце.